Смерть а. и. чехова и его посмертная жизнь 17 страница
Чехову рассказ этот давался не сразу, он много работал над ним, черкал и изменял отдельные места, словно бы, помимо всего прочего, его томил какой-то основной вопрос, не вполне ему ясный. Так, несомненно, это и было. И он мог встать из-за письменного стола и подойти ночью к окну, как бы вглядываясь — именно в то, чего не видать. И вот, как иногда это бывает, внезапно все, что было нелепо, становится ясным. Неощутимые самому художнику длительные поиски внутри самого себя завершились, и стало ясно как раз то основное, центральное, что не давало покоя. И он быстро мог повернуться и подойти к своей книжной полке, чтобы уверенной рукою взять нужный томик Лермонтова. Он, конечно, знал эти строки наизусть, но ему непроизвольно (как это тоже бывает) захотелось увидеть их и напечатанными...
Чехов взял всего две строки, но эпиграфом к его произведению служит, конечно, все стихотворение полностью: этот данный в изумительно короткой форме настоящий и цельный роман о кратковременной встрече двух человеческих душ.
Чехов, давшим волю своему горою — в одной тираде за другой — вскрывать сокровенный внутренний мир, как бы вдруг ощутил, какая это махина — ого многое переживший па своем веку немолодой человек: именно настоящий утес! И рядом с ним эта, поначалу закутанная в многочисленные одежки, а нотой от них освободившаяся и прилегшая на постель, маленькая молодая девушка с острыми очертаниями и продолговатым белым лицом — как бы вытянутая вдоль утеса настоящая тучка: та самая, что на заре, улегченная и порозовевшая, снимется с ночлега и умчится в даль своего утра.
Читатели помнят, вероятно, основную несложную фабулу этого рассказа, как в глухую зимнюю ночь, когда за окнами бушевала снежная буря, в комнате для проезжающих встретились оба героя рассказа и как поутру они расстались, но взирая на то, что была какая-то краткая минута, когда между ними могло произойти настоящее сближение. Но, конечно, читателю данной статьи следует перечитать самый рассказ Чехова, и тогда еще яснее будет ему уже прямая параллель между основною мыслью рассказа и лермонтовскими стихами. Но мы увидим это и сейчас.
Девушка уезжает. «Когда сани тронулись и стали объезжать большой сугроб, она оглянулась на Лихарева с таким выражением, как будто что-то хотела сказать ему. Тот подбежал к ней, но она не сказала ему ни слова, а только взглянула на него сквозь длинные ресницы, на которых висели снежинки». А вот и самый конец рассказа: «Скоро след от полозьев исчез, и сам он, покрытый снегом, стал походить на белый утес, но глаза его все еще искали чего-то в облаках снега». Это уже настоящие образы — утеса и тучки.
Но вот как дано в начале рассказа описание снежной бури, которую сам автор называет «дикой, нечеловеческой музыкой» (курсив, как и в дальнейшем тексте цитаты, мой): «На дворе шумела непогода. Что-то бешеное, злобное, но глубоко несчастное с яростью зверя металось вокруг трактира и старалось ворваться вовнутрь. Хлопая дверями, стуча в окна и по крыше, царапая стены, оно то грозило, то умоляло, а то утихало ненадолго и потом с радостным, предательским воем врывалось в печную трубу, но тут поленья вспыхивали, и огонь, как цепной пес, со злобой несся навстречу врагу, начиналась борьба, а после нее рыдания, визг, сердитый рев. Во всем этом слышались и злобствующая тоска, и неудовлетворенная ненависть, и оскорбленное бессилие того, кто когда-то привык к победам...»
Что касается этого описания «непогоды», то, как ни странно сказать, оно невольно напоминает нам уже не Лермонтова, а Пушкина, давшего нам такую же снежную бурю. Вспомним эти строки (курсив опять мой):
Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя.
То, как зверь, она завоет,
То заплачет, как дитя,
То по кровле обветшалой
Вдруг соломой зашумит,
То, как путник запоздалый,
К нам в окошко застучит.
Когда внимательно перечитываешь оба эти отрывка из Чехова и из Пушкина, то родство их между собою становится ясным даже в отдельных подробностях. Так образ бури-зверя с его воем дан и там и здесь; таковы же и эти шумы и стуки в окна (или окно), по крыше (или по кровле).
Но есть и еще нечто в стихах Пушкина, что случается уже непосредственно в самом рассказе. Что же это? А вот: буря у Пушкина — «то заплачет, как дитя», и у Чехова также плачет маленькая дочка его героя. Далее у Пушкина: «то, как путник запоздалый, к нам в окошко застучит». Но ведь и у Чехова появляется в такую же бурю новый, именно запоздалый путник, и появление его сопровождается целым рядом звуков.
Нечего и говорить о том, что Чехов вовсе не сознательно «ткал» этакую прихотливую паутину, переплетая пушкинский образ с тем, что у него произойдет в рассказе. Это просто наша читательская попытка заглянуть в то, как зарождается художественное произведение.
Особо следует оговорить также следующее. Усталый наш путешественник спал, облокотившись о стол, и эта злая непогода — она была не только за пределами трактира и не только воспринималась им сквозь сон, она бушевала и в нем самом, как это дается Чеховым дальше — в той буре, которая пронизывала собою признания Лихарева, который также «когда-то привык к победам»...
А вот и еще цитата, где описывается та же непогода, но с еще большею насыщенностью звуками: в церкви, расположенной всего «в трехстах шагах от трактира, стали бить полночь. Ветер играл со звоном, как со снеговыми хлопьями; гоняясь за колокольными звуками, он кружил их на громадном пространстве, так что одни удары прерывались или растягивались в длинный, волнистый звук, другие вовсе исчезали в общем гуле. Один удар так явственно прогудел в комнате, как будто звонили под самыми окнами».
Здесь опять-таки можно отметить и этот звук, как бы ударивший в окна, как и у Пушкина, и то, что именно после такого звука и появился сам «путник запоздалый» — барышня Иловайская, по главное, на что нам нельзя не обратить внимания, это почти предельная здесь насыщенность звуками, кружившими притом «на громадном пространстве».
Легко себе представить (хотя и столь же трудно конкретно вообразить) все то богатство звуков, мелодий и их взаимосочетание, каковые могли пробудиться в душе композитора при чтении этих насыщенных музыкой строк. Здесь Чехов уже не с Пушкиным, а именно с Лермонтовым — на Кавказе. Это те самые «громадные пространства», среди которых пребывает в такую вот бурю подлинный горный утес.
А сколько еще и других «звуковых пометок» рассыпано там и сям на страницах рассказа! Так: «изразцовая печка, желая петь в один голос с погодой, с воем вдыхала в себя воздух, а поленья, точно очнувшись, вспыхивали ярким пламенем и сердито ворчали»; «но вот скрипнула дверь»; «кто-то громко и протяжно зевнул»; «послышался визг дверного блока и неясные голоса; кто-то вошел и, стряхивая с себя снег, глухо затопал валеными сапогами»; «послышался шум ворвавшегося ветра»; «кто-то, вероятно хромой мальчик, подбежал к двери, которая вела в «проезжую», почтительно кашлянул»; «сказал певучий женский голос»; «издал носом всхлипывающий звук»; «судя по кашлю, у Лихарева был бас, но, вероятно, из боязни говорить громко или из излишней застенчивости он говорил тенором»; «прерывисто вздохнула»; «даже ногою притопнул»; «зазвонили к заутрене»...
Можно было бы, пожалуй, и еще продолжить эти «звуковые пометки», по основное, что по этому поводу хочется сказать, заключается в противопоставлении Чеховым «дикой, нечеловеческой музыки» бури и другой музыки — уже «человеческой», опять-таки по собственному определению Чехова. И если в музыке бури было «что-то бешеное, злобное», то совсем по-иному у Чехова дана эта вторая: музыка человеческих душ. Как воссоздал это паш тонкий художник слова?
Наслушавшись признаний Лихарева, Иловайская, перед тем как уснуть, постепенно входила в какое-то особое состояние: «Мир божий казался ей фантастичным, полным чудес и чарующих сил. Все только что слышанное звучало в ее ушах, и жизнь человеческая представлялась ей прекрасной поэтической сказкой, в которой нет конца.
Громадное впечатление росло, заволокло собой сознание и обратилось в сладкий сон...»
И дальше. Она услышала голос отца и дочери. Девочка плакала и нежно умоляла отца вернуться к дяде, у которого елка. Тихий бас убеждал ее. «И к детскому плачу присоединился мужской. Этот голос человеческого горя среди воя непогоды коснулся слуха девушки такой сладкой, человеческой музыкой, что она не вынесла наслаждения и тоже заплакала». Вот оно — это определение, диаметрально противоположное музыке бури.
Все это, конечно, требовало бы особого музыкального вскрытия в рахманиновской «Фантазии для оркестра». Но до простого слушателя этого произведения, конечно, в первую очередь доходят основные музыкальные образы — утеса и тучки. В интересной работе А. Соловцова о Рахманинове эта основная характеристика «Утеса» дана в таком высказывании автора- музыковеда: «В тяжеловатой п мужественной теме, звучащей главным образом в нижнем регистре, не трудно увидеть музыкальный образ сурового великана-утеса, а в грациозном мотиве, перелетающем от флейты к гобою, от гобоя к кларнету,— музыкальную характеристику «золотой тучки».
Возвращаясь к образу уснувшей девушки-путешественницы и к тому, как она «ночевала» «на груди утеса-великана», иначе говоря — в растроганном сердце многое на своем веку пережившего утеса-Лихарева,— нельзя не отметить совсем неожиданного в рассказе термина: сознание девушки «обратилось в сладкий сон», и далее о том, как «голос человеческого горя» коснулся слуха ее также именно «сладкой, человеческой музыкой».
Когда, вдохновенно воспевая женщин, Лихарев спросил у Иловайской: «А погодите, полюбите человека, так вы за ним на Северный полюс пойдете. Ведь пойдете?» — она отвечала: «Да, если... полюблю».
У Чехова, во всем этом немаленьком рассказе, о любви сказана всего лишь одна кратчайшая фраза: «Да, если... полюблю». Гениальная краткость фразы еще более подчеркивает, какое основное и центральное место занимает это признание, сделанное с тем сердечным волнением, которое выражено многоточием перед словом: «люблю». Героиня рассказа не решается сказать о своем чувстве без этого словечка: «если». Но во время пребывания ее «на груди утеса-великана», во сне — это ее чувство стало явью. И еще краткость занимающих нас сейчас слов оправдана почти математически: когда две линии не идут параллельно, а пересекаются между собою, то они пересекаются в одной-единственной точке.
Мимолетность подобной душевной встречи, видимо, весьма занимала Чехова. Достаточно вспомнить его «Дом с мезонином», носящий определенно автобиографический характер. В письме к Е. М. Шавровой Чехов писал: «У меня когда-то была невеста... Мою невесту звали так: «Мисюсь». Я ее очень любил. Об этом я нишу». Что и рассказ «На пути» не является только обобщенным наблюдением жизни, а несет в себе отклики также чисто автобиографические, это видно из письма к Чехову знакомой его, писательницы М. Киселевой, где она говорит, что в «колючей Иловайской барышне» видят ее портрет.
Но и вообще самые краткие, почти мгновенные вспышки проникповенно-нежного чувства отражены подобным же образом и в других местах чеховской художественной прозы, как, например, мальчик и красавица княгиня в «Степи» или в рассказе «Красавицы» две встречи с девушкой-армянкой и девушкой-русской.
Очень интересно высказывание В. Г. Короленко в одном из его писем о том, что в образе Лихарева «Чехов очень верно наметил старый тип Рудина в новой шкуре, в новой внешности, так сказать». Таким образом, в рассказе, столь психологически-музыкальном, другой художник слова, также весьма понимавший всю ценность музыкальности речи, обратил внимание главным образом на общественную сторону рассказа. Что же? Это говорит только о богатстве чеховской прозы.
Заканчивая наши размышления по поводу рассказа «На пути», мы хотим сказать еще следующее. Вообще Чехов, описывающий и сложные и тяжелые события, происходящие с его героями, сам сохраняет при этом в большинстве случаев как бы некую спокойную поступь повествования. Собственное его отношение к тому, что он рассказывает, конечно, всегда присутствует, но обычно оно лежит на большой глубине, здесь же повествование ведется автором с каким-то явным беспокойством.
Об этом есть собственные высказывания автора: «Нечистая сила натолкнула меня на тему, с которой я никак пе справлюсь» (из письма к А. Суворину). Или еще: «...пять раз начинал, столько же раз зачеркивал, плевал, рвал, метал, бранился...» (Из письма к Н. Лейкину.) Нет нужды, что это выражено гиперболически, но все это, разумеется, правда.
О том же говорит и самый рассказ, написанный чрезвычайно неспокойно. Наряду со снежною бурей мы все время чувствуем и жар пылающей печки, когда «на бревенчатых стенах начинали прыгать румяные пятна...». Этот внутрепппй пламень Лихарева также как бы прыгал румяными пятнами отдельных его вспышек. Это в целом подобно огнедышащему пламени вулкана, который затихает и становится после извержения (на какой-то срок) мирным утесом.
Да, Чеховым этот рассказ написан с тем редким для него нервным подъемом, который заканчивается, однако, кратким, но гениальным концом, исполненным исключительной красоты и спокойной силы.
Хочется еще раз привести эту заключительную фразу: «Скоро след от полозьев исчез, и сам он, покрытый снегом, стал походить на белый утес, но глаза его все еще искали чего-то в облаках снега».
* * *
Мои раздумья о творческой встрече Чехова с Рахманиновым были вызваны вечером в Литературном музее в январе 1955 года. Там О. А. Кудрявцева читала свой доклад на тему «Чехов и Рахманинов». Перед тем как идти на вечер, я вновь перечитал чеховский рассказ, а на самом вечере, кроме серьезного и интересного доклада, затронувшего многие вопросы из этой области, а также превосходно исполненного Н. Дорлиак музыкального отрывка, написанного Рахманиновым на слова «Дяди Вани», был исполнен и рахманиновский «Утес».
На этом вечере я был свидетелем того, как глубоко и проникновенно воспринимает наш читатель и слушатель всякое подлинное искусство — и литературное и музыкальное. Самая тема рассказа воспринималась как некая «глава» из всего чеховского творческого бытия, и не только герои Чехова плакали «человеческою музыкой», но были увлажнены и глаза тех, для кого все это писалось.
Здесь еще раз и еще глубже можно было вдуматься в это изумительное определение Чехова — «музыка человеческая». Становилось совершенно ясно, что Чехов не говорил о музыке «человечной», порождаемой чувством доброты или сострадания, он говорил о той основной музыке, которая свойственна человеку в самом себе, о том, как звучит сама душа человеческая, какова она есть. Мы уже говорили, что часто в произведениях Чехова это есть и его собственная душа, ибо весьма редко по отношению к какому-либо писателю можно с таким правом и даже необходимостью ставить рядом два эти понятия: писатель и человек.
Мое собственное выступление на вечере было весьма кратким. Я очень задумался о соотношении слова и звука в искусстве и еще до вечера, будучи дома, написал стихотворение, в котором невольно почувствовал и слезы, «слезы девушек» в зрительном зале, родственные слезам рассказа, и весь характер восприятия слушателями как отзвуков чеховской поэтически-музы- кальной прозы, так и непосредственно музыки Рахманинова, имеющих общий эпиграф из Лермонтова. Этот же эпиграф я позволил себе поставить и перед своими стихами, которые прочел на вечере в музее и привожу здесь:
СЛОВА И ЗВУКИ
Ночевала тучка золотая
На груди утеса-великана...
М. Лермонтов
Одеты музыкой слова?
Иль в слове музыка сокрыта?
Опять «из Чехова глава»
Слезами девушек полита...
И рядом музыка звучит,
Рахманинов поет про то же,
А слушатель сидит, молчит
И дышит все нежней и строже.
Что это — радость иль печаль?
Душа не знает раздвоенья,
Сливая вместе близь и даль
В струе единого волненья.
Утес и тучка... Вечный стих!
Всего две лермонтовских строчки.
Но вздох поэта не затих
В нетлеющей их оболочке.
Сердец ответный слышим стук.
И, правдой красоты томимы,
Мы знаем: и слова и звук —
В живой душе неразделимы.
ПИСЬМА. ЗАПИСНЫЕ КНИЖКИ
Прежде чем перейти к последнему периоду жизни Чехова и к Чехову-драматургу, мы хотим сказать несколько слов о том особом значении, которое имеют чеховские письма и его записные книжки.
Чехов и в письмах своих оставался великим мастером слова. Письма Чехова, Флобера, Пушкина — вот какое исследование могло бы быть очень любопытно как для сравнения этих мастеров эпистолярного стиля между собою, так и для сравнения манеры их писем с их собственною прозой. Размышления па эту тему далеко бы увели нас за пределы нашей работы, но может быть, читатель попробует сам сравнить известное ему письмо молодого Чехова к старшему своему брату Николаю с письмом еще более молодого Пушкина к младшему брату Льву, писанным осенью 1822 года из Кишинева.
Оба эти письма содержат «наставления» братьям, как надо жить, и оба в высокой степени характерны как для самих авторов, так и для той общественной среды и эпохи, в которых по-разному они возрастали.
Чеховские письма изумительным образом хранят ту исключительную свежесть восприятия жизни, которая была свойственна их автору в юности, и в них всегда пребывает тот непосредственный юмор, который рождается тут же, в те немногие мгновения, пока движется ручка от чернильницы к чистой бумаге. Только в последние годы болезни письма Чехова стали несколько строже, скупее. Писем надуманных или сколько-нибудь вынужденных у него вообще почти нет. Сквозь огромное большинство чеховских писем необыкновенно живо проступает облик самого автора, и если его хорошо чувствуешь, то они почти не нуждаются в расшифровке, ибо и так отгадываешь с легкостью, где просто шутка, где легкое преувеличение, где какое-либо утверждение случайно или мимолетно и где оно песет в себе отстоявшуюся серьезную мысль.
Я уже приводил из чеховских писем его высказывания о музыке. Но мыслей у Чехова много всегда, и круг его размышлений весьма разнообразен. Письма его говорят нам, между прочим, о непрестанном и самостоятельном движении вперед их весьма требовательного к себе автора. Некоторые противоречия, в которые Чехов на определенном промежутке времени впадает с собою самим, именно знаменуют собою этот его непрерывный рост.
Чеховские письма, по праву входящие в собрание его сочинений, читаются с тем же неослабевающим интересом, как и художественные его произведения. К ним вполне применима та же самая оценка, которая делалась Чехову-художнику людьми, хорошо понимавшими в этом деле. Горький о Чехове: «Страшная сила его таланта именно в том, что никогда ничего пе выдумывает от себя, не изображает того, чего нет па свете». И Толстой: «Главное, оп был постоянно искренен, а это великое достоинство писателя, а благодаря своей искренности Чехов создал новые, совершенно новые формы писания». Так и в письмах — во всей полноте обе эти черты: никогда не выдумывает и постоянно некрепок, а от этой искренности и своеобразия их — пленяющая читателя форма.
В письмах Чехова дает себя знать и еще одна чарующая особенность, про которую можно сказать так: к кому бы он ни писал, читающему их кажется, что это адресовано отчасти и к нему самому...
Записных книжек Чехова, в противоположность письмам, которых собрано очень много, мы знаем лишь три. Это очень пестрые записи, без всякого тематического плана: запись дневникового порядка, чей-нибудь адрес, рецепт, какая-нибудь отдельная фраза, сюжет, сжатый до двух-трех строк... Эти-то последние записи и делают записные книжки Чехова исключительно ценными, вводя пас, так сказать, в предысторию чеховского творчества. Это беглые заметки о том, что зарождалось в голове, одно за другим.
Особенный интерес представляют записи Чеховым какого-либо нового сюжета, возникающего, как это ведомо пишущим, порою совершенно мгновенно. Но записать его можно по-разному: коротко пли пространно, Чехов же делает это совершенно по-особому. Это не запись о сюжете, а это какой-то особый, «мгновенный рассказ». Его можно окинуть глазом и воспринять почти в столь же короткое время, как он и возник.
Записные книжки эти недостаточно широко печатались, как будто они представляют интерес для одних лишь специалистов по Чехову. А между тем они чрезвычайно любопытны для всех любящих Чехова. Любопытны и сами по себе, и потому, что позволяют заглянуть в творческий мир автора.
Чтобы дать представление об этих записях Чехова, кажется, самое лучшее, что можно сделать, это раскрыть одну из записных книжек наудачу и на выборку привести несколько мест. Раскрываем.
«Человек, который, судя по наружности, ничего не любит, кроме сосисок с капустой.
Две жены: одна в Петербурге, другая в Керчи. Постоянные скандалы, угрозы, телеграммы. Едва не довели до самоубийства. В конце концов нашел средство: поселил обеих жен вместе. Они в недоумении, точно окаменели; и молчали, стали тихи.
Чудаки казались ему прежде больными, а теперь он считает, что это нормальное состояние у человека — быть чудаком.
Если кто присасывается к делу, ему чужому, например, к искусству, то неминуемо становится чиновником. Сколько чиновников около науки, театра и живописи! Тот, кому чужда жизнь, кто не способен к пей, тому ничего больше не остается, как стать чиновником.
Полная девочка похожа на булку.
Я заметил, что, женившись, перестают быть любопытными.
Для ощущения счастья обыкновенно требуется столько времени, сколько его нужно, чтобы завести часы.
Чиновник носит на груди портрет губернаторши; откармливает орехами индейку и подносит ей.
Голодная собака верит только в мясо.
Чиновник дерет сына за то, что он по всем предметам получил 5. Это кажется мало. Потом, когда ему разъяснили, что он не прав, что 5 — это лучшая отметка, он все-таки высек сына — с досады на себя.
У очень хорошего человека такая физиономия, что его принимают за сыщика; думают, что он украл запонки.
Воробьихе кажется, что ее воробей не чирикает, а поет очень хорошо.
Эти краснощекие дамы и старушки так здоровы, что от них даже пар идет.
Имение скоро пойдет с молотка, кругом бедность, а лакеи все еще одеты шутами.
Чем культурнее, тем несчастнее.
Дедушке дают покушать рыбы, и если он не отравляется и остается жив, то ее ест вся семья.
Переписка. Молодой человек мечтает посвятить себя литературе, пишет постоянно об этом отцу, в конце концов бросает службу и посвящает себя литературе — поступает в цензора.
Один старик богач, почувствовав приближение смерти, приказал подать тарелку меду и вместе с медом съел свои деньги».
В приведенных нами отрывках «сюжеты» по преимуществу смешные, но между ними вкрапливаются и трагические. И па тех же двух-трех страницах, которые мы перелистали, есть глубоко серьезная запись об известном нам «человеке с молоточком», который вошел потом в «Крыжовник»; и тут же чеховская «Заповедь», которую мы уже приводили: «Надо быть ясным умственно, чистым нравственно и опрятным физически».
ЯЛТА. ЧЕХОВ-ДРАМАТУРГ
Первым местом оседлости, продиктованным Чехову его болезнью, было Мелихово, вторым — Ялта. Чехов купил участок земли и построил дачу в деревне Аутке над самой Ялтой; сейчас это местечко уже полностью слилось с городом. Для осуществления этого нового плана нужны были изрядные деньги, и Чехов продал полное собрание своих сочинений известному издателю А. Ф. Марксу. Сумма, которую получил писатель, по тем временам казалась большой — 75 тысяч рублей, по условия были тяжелы: все сочинения Чехова поступали в полное владение издателя. Мало того, Чехов обязан был отдавать в такую же «вечную» собственность за небольшую добавочную плату и все свои новые вещи после их напечатания в журналах.
И вот в то время как от Чехова потребовалась еще весьма большая работа по отбору п редактированию своих произведений, длившаяся почти три года, издатель его уже очень быстро вернул всю затраченную им на покупку сочинений! Чехова сумму.
Н. Д. Телешовым в его книге «Записки писателя» опубликовано интересное письмо, которое большая группа писателей собиралась отправить Л. Ф. Марксу и в котором просила его расторгнуть договор с Чеховым. Приведем из этого письма небольшую выдержку, характеризующую одновременно и тяжелое положение русского писателя, и искренне дружеские чувства его товарищей по литературе:
«25 лет работает А. П. Чехов, 25 лет неустанно будит он совесть и мысль читателя своими прекрасными произведениями, облитыми живою кровью его любящего сердца, и он должен пользоваться всем, что дается в удел честным работникам — должен, иначе всем нам будет стыдно. Создав ряд крупных ценностей, которые на Западе дали бы творцу их богатство и полную независимость, Антон Павлович не только не богат — об этом не смеет думать русский писатель,— оп просто не имеет того среднего достатка, при котором много поработавший и утомленный человек может спокойно отдохнуть без думы о завтрашнем дне».
Авторы письма, над составлением которого немало, по свидетельству Н. Д. Телешова, потрудились Л. Андреев и М. Горький, приводили в пример французского издателя Фескеля, который сам расторг договор, заключенный им с Золя, когда тот еще и не определился как крупный писатель. Письмо это, однако, не было передано А. Ф. Марксу: о нем узнал сам Чехов и попросил не хлопотать за него. Н. Д. Телешов передает приблизительно такие слова Чехова:
— Я своей рукой подписывал договор с Марксом, и отрекаться мне от него неудобно. Если я продешевил, то, значит, я и виноват во всем: я наделал глупостей.
А за чужие глупости Маркс не ответчик. В другой раз буду осторожнее. На ото же время падает избрание Чехова в почетные академики и последовавший отказ от этого звания, о чем мы уже поминали.
Болезнь, все обострявшаяся, мешала работать, создавала порою угнетенное настроение. Но Чехов, давший столько образов безвольных, пассивных людей, сам нисколько на них пе был похож. Правда, он знал и сам прелесть «ничегонеделания», по это было, конечно, совершенно особое состояние: это сокровенный писательский инстинкт — пе спешить с чернилами и бумагой, пока не наступит единственный, верный момент для начала работы, которого и упускать также нельзя. В эти кажущиеся паузы, во многом как бы сама собою, продолжается подлинная творческая работа. Однако для Чехова было характерно еще и другое.
Порою работать ему бывало просто и физически трудно. Мешало и настроение, и какая-то вялость, усталость, в конечном счете мешала болезнь, и вот со всем этим больной Чехов неустанно боролся. Иногда преодолевал, иногда недоставало сил. Но оп пи в чем и в обыденной своей жизни не распускался. В этом отношении он был требователен к себе самому больше, чем к кому бы то ни было. Эта черта должна быть отмечена. У Чехова было великое уважение к труду — и к своему и к чужому.
Недаром, говоря о людях, подобных Пржевальскому, Чехов писал: «Их идейность, благородное честолюбие, имеющее в основе честь родины и науки, их упорство, никакими лишениями, опасностями и искушениями личного счастья непобедимое стремление к раз намеченной цели, богатство их знаний и трудолюбие, привычка к зною, холоду, к тоске по родине, к изнурительным лихорадкам, их фанатическая вера в христианскую цивилизацию и в науку делают их в глазах народа подвижниками, олицетворяющими высшую нравственную силу». Он говорил о них (все в том же некрологе о Пржевальском), что это «люди иного порядка,— люди подвига, веры и ясно сознанной цели».
Ялтинский период жизни Чехова связан главным образом с его работами в области драматургии, хотя на это же время падают и такие его замечательные повести, как «В овраге» и «Невеста».
Читатель помнит, что самыми первыми литературными начинаниями Чехова были его пьесы. Будучи уже студентом, Чехов предлагал Малому театру для бенефиса М. Н. Ермоловой какую-то свою пьесу, которую не взяли и молодой автор ее уничтожил. В 1885 году цензурою был запрещен небольшой драматический этюд Чехова «На большой дороге». Резолюция цензора: «Мрачная и грязная пьеса эта, по моему мнению, не может быть дозволена к представлению». Через два года Чехов пишет своего «Иванова», который идет в театре Корша в Москве без всякого успеха. А еще через два года тот же «Иванов», в новой редакции, имеет шумный успех в постановке Александринского театра в Петербурге.
Мы не будем следить шаг за шагом за историей постановок чеховских пьес: с большими или меньшими перерывами Чехов время от времени возвращается к театру, перемежая серьезные пьесы смешными водевилями. Но интересно отметить одну своеобразную черту, присущую постановкам чеховских пьес. История с «Ивановым» повторяется и с «Лешим» (ранняя редакция «Дяди Ваня»), и с «Чайкой»: провал, успех; провал, успех.
Неудача с постановкою «Чайки» в том самом Александринском театре, где с таким успехом прошел его «Иванов», была воспринята Чеховым очень болезненно. После спектакля, уйдя незаметно из театра, он провел бессонную почь и утром уехал из Петербурга, написав Суворину: «Вчерашнего вечера я никогда не забуду... Никогда я но буду ни писать пьес, ни ставить». А несколько позже: «...проживу 700 лет и не напишу ни одной пьесы. Держу пари на что угодно». Однако, если бы Суворин держал пари, Чехову пришлось бы расплачиваться.
Дело в том, что уже вскоре после шумного провала «Чайки» переделанный из «Лешего» и напечатанный в сборнике чеховских пьес «Дядя Ваня» стал широко ставиться в провинциальных театрах и имел там настоящий успех. Но решающим событием в жизни Чехова-драматурга была постановка «Чайки» в Московском Художественном театре. Чехов не сразу решился туда ее отдать, однако В. И. Немирович-Данченко в конце концов его уговорил.