Смерть а. и. чехова и его посмертная жизнь 16 страница
Но постепенно стала определяться не только субъективная, но и объективная цель поездки. Суворин писал ему, что Сахалин никому не нужен и ни для кого пе интересен. Чехов возражал и притом очень энергично: «Сахалин — это место невыносимых страданий, на какие только бывает способен человек вольный и подневольный... Мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски; мы гоняли людей по холоду в кандалах десятки тысяч верст, заражали сифилисом, развращали, размножали преступников и все это сваливали на тюремных красноносых смотрителей. Теперь вся образованная Европа знает, что виноваты не смотрители, а все мы, по нам до этого дела нет, это неинтересно...»
И Чехов начинает готовиться к предстоящей поездке уже не только как к «поступку», а как настоящий писатель, задумавший новый для себя, необычный труд. Добросовестность Чехова, его выдержка и методичность сказались в этой его подготовке в самой высокой степени: «Целый день сижу, читаю и делаю выписки», «Приходится быть и геологом, и метеорологом, и этнографом».
И вот он собрал обширную литературу о Сахалине и самым внимательным образом ее изучил. В Петербурге, куда он ездил специально поработать над материалами по Сахалину, он, по собственному признанию, «в один месяц сделал столько, сколько не сделать моим молодым друзьям в целый год». В устах Чехова такая самооценка звучит совсем необычно. Но работа, им произведенная на самом острове, была еще изумительнее.
На Сахалине Чехов пробыл всего три месяца, но за это время он обследовал весь остров и его жителей. «Но знаю, что у меня выйдет,— писал он оттуда Суворину,— по сделано мною не мало... Я вставал каждый день в 5 часов утра, ложился поздно и все дни был в сильном напряжении от мысли, что мною многое еще не сделано... Кстати сказать, я имел терпение сделать перепись всего Сахалинского населения. Я объездил все поселения, заходил во все избы и говорил с каждым; употреблял я при переписи карточную систему, и мною уже записано около десяти тысяч человек каторжных и поселенцев. Другими словами, на Сахалине нет ни одного каторжного или поселенца, который не разговаривал бы со мной. Особенно удалась мне перепись детей, па которую я возлагаю не мало надежд».
Мы не собираемся здесь излагать этот самый большой труд, какой написал Чехов, книгу его — «Остров Сахалин»; ее надо самому читателю знать. Эта книга не беллетристическая и не чистая публицистика. Это книга большого труда и огромного внутреннего напряжения. В ней этот «поступок» Чехова перерастает в настоящий подвиг, одновременно и человеческий и писательский.
Чехов предупреждал друзей, что он едет не как писатель и особых надежд в этом отношении на свою поездку пе возлагает. Но если «слова поэта суть уже его дела», то приходится сказать, что и «дела поэта» неизбежно переходят в его «слова». Книгу «Сахалин» создали одновременно и человек и писатель.
Чехов, конечно, знал подлинную цену своего труда, но это не помешало ему шутливо определить его так: «...я отдал должную дань учености и тому, что старые писатели называли педантством. И я рад, что в моем беллетристическом гардеробе будет висеть и сей жесткий арестантский халат. Пусть висит!» А уже серьезно сам Сахалин он называл подлинным «адом».
В заключение нам хочется отметить одну общую черту в биографии некоторых наших великих писателей, черту, которая невольно бросается в глаза. Словно бы мало им было для их богатырских сил одного основного их поприща: художественной литературы. Мы говорим не о «Мертвом доме» Достоевского: Ф. М. Достоевский не по своей воле попал в Сибирь.
Мы имеем в виду нечто другое. Вот Пушкин, не удовольствовавшийся своей «Капитанской дочкой», а создавший, в результате большого и напряженного труда, еще и свою «Историю Пугачева». И для него эта работа связана была с длительным путешествием по местам, связанным с пугачевским восстанием. Вот Гончаров со своим «Фрегатом «Палладой», не остановившийся также, при всей своей склонности к мирной оседлости, перед длительным и вовсе не безопасным путешествием.
Как видим, выходы эти из привычного круга жизненных наблюдений у каждого из названных нами русских классиков весьма различны, но общее для них то, что, будучи превосходными художниками, они не довольствовались только этим. Можно ли это поставить им в укор? Наоборот, можно только удивляться этому избыточеству сил, требовавших себе и существенно нового выхода. К перечисленным выше именам мы вправе прибавить и имя Антона Павловича Чехова.
ЧЕХОВ — ТОЛСТОЙ
Мы поминали уже о временном влиянии на Чехова философии Л. Н. Толстого. Оно было довольно продолжительным, но, па наш взгляд, не слишком глубоким. В 1894 году он писал Суворину: «Толстовская философия сильно трогала меня, владела мною лет 6—7, и действовали на меня не основные положения, которые были мне известны и раньше, а толстовская манера выражаться, рассудительность и, вероятно, гипнотизм своего рода. Теперь же во мне что-то протестует: расчетливость и справедливость говорят мне, что в электричество и паре любви к человеку больше, чем в целомудрии и в воздержании от мяса».
Что толстовская философия сильно «трогала» Чехова, в этом можно но сомневаться, ибо она имела источником любовь к человеку, но утверждение, что она «владела» Чеховым, представляется нам преувеличением. Чехов, и подпав под некоторое влияние учения Толстого, постоянно боролся с ним. Во всяком случае, за этот период можно найти немало высказываний Чехова, в корне противоречащих всякому «толстовству». Непосредственное же влияние взглядов Толстого на самое художество Чехова весьма невелико.
Эта по существу чуждая Чехову стихия порою даже заметно снижала уровень его мастерства, и рассказы выходили надуманными и неубедительными. Достаточно, чтобы это почувствовать, прочесть хотя б рассказ «Встреча». И зато как сильны, напротив, те произведения, где Чехов порывает со своим увлечением. Первое место среди них занимает, конечно, «Палата № 6».
Да и вообще весь душевный склад самого Чехова и его восприятие жизни, и в сложном и в простом, никак не вязались с «толстовством». Вот, например, образец чеховского трезвого восприятия жизни — мысли его о труде. Он пишет Суворину о какой-то заметке, появившейся в «Новом времени», где восхваляются немецкие горничные за то, что, работая целый день, они получают всего по 2—3 рубля в месяц. «По-моему, немцы подлецы и плохие политико-экономы. Во-первых, нельзя говорить о прислуге таким тоном, как об арестантах; во-вторых, прислуга правоспособна и сделана из такого же мяса, как и Бисмарк; она не рабы, а свободные работники; в-третьих, чем дороже оплачивается труд, тем счастливее государство, и каждый из нас должен стремиться к тому, чтобы за труд платить подороже» (1889 г.).
И не та же ли трезвость, далекая от какого бы то ни было морализирования, в таком кусочке письма к М. П. Чеховой по дороге на Сахалин: «Боже мой, как богата Россия хорошими людьми! Если бы не холод, отнимающий у Сибири лето, и если бы не чиновники, развращающие крестьян и ссыльных, то Сибирь была бы богатейшей и счастливейшей землей».
Столь же реальны, а порою даже и деловиты отдельные замечания в письмах Чехова, писанных из-за границы в первое его путешествие по Западной Европе.
Глубокою пропастью между обоими писателями лежало, конечно, и их диаметрально противоположное отношение к науке.
Вспомним еще раз письмо Чехова к Россолимо: «Знакомство с естественными науками, научным методом всегда держало меня настороже, и я старался, где было возможно, соображаться с научными данными, а где невозможно,— предпочитал не писать вовсе».
А вот и конкретное применение этих взглядов. В письме 1890 года Чехов пишет А. Плещееву о «Крейцеровой сонате»: «Неужели Вам не понравилась «Крейцерова соната»? Я не скажу, чтобы это была вещь гениальная, вечная — тут я не судья, по, но моему мнению, в массе всего того, что теперь пишется у нас и за границей, едва ли можно найти что-нибудь равносильное по важности замысла и красоте исполнения. Не говоря уже о художественных достоинствах, которые местами поразительны, спасибо повести за одно то, что она до крайности возбуждает мысль. Читая ее, едва удерживаешься, чтобы не крикнуть: «Это правда!» или «Это нелепо!»
Это дань великому художнику Толстому, но вот Чехов переходит на «досадные недостатки», и тут уже он непреклонно суров к той «смелости», «с какою Толстой трактует о том, чего он не знает и чего из упрямства не хочет попять». И Чехов далее указывает на ряд мест, имеющих отношение к медицине, которые «не только могут быть оспариваемы, по и прямо изобличают человека невежественного, не потрудившегося в продолжение своей долгой жизни прочесть две-три книжки, написанные специалистами».
В заключение, излив свое негодование за небрежение наукой, Чехов опять находит спокойные слова: «Но все-таки эти недостатки разлетаются, как перья от ветра, ввиду достоинства повести их просто не замечаешь, а если заметишь, то только подосадуешь, что повесть не избегла участи всех человеческих дел, которые все несовершенны и не свободны от пятен».
Кстати сказать, этот отзыв о «Крейцеровой сонате» сделан был Чеховым до его поездки на Сахалин, а вот что он пишет тому же А. Плещееву после возвращения: «До поездки «Крейцерова соната» была для меня событием, а теперь она мне смешна и кажется бестолковой».
Таким образом, если ранее Чехов был обижен только за науку, то здесь он бунтует уже по существу дела, и это как раз говорит за то, что толстовская философия далеко не полностью им «владела», а лишь спорадически «овладевала», то есть, иначе говоря, влияние ее действительно не было слишком глубоким и прочным.
Едва ли не в последний раз Чехов касается философской проповеди Толстого в рассказе «Крыжовник», уже ранее упоминавшемся нами, одном из самых сильных рассказов Чехова. То место, которое мы сейчас оттуда приведем, по своей сжатости и силе похоже на открытую дуэль между двумя мировоззрениями.
Толстой в известном рассказе «Много ли человеку земли нужно» давал и свой ответ: три аршина. А вот что мы читаем в «Крыжовнике», написанном десять лет спустя после рассказа Толстого: «Принято говорить, что человеку нужно только три аршина земли. Но ведь три аршина нужны трупу, а не человеку. И говорят также теперь, что если наша интеллигенция имеет тяготение к земле и стремится в усадьбы, то это хорошо. Но ведь эти усадьбы те же три аршина земли. Уходить из города, от борьбы, от житейского шума, уходить и прятаться у себя в усадьбе — это не жизнь, это эгоизм, лень, это своего рода монашество, но монашество без подвига. Человеку нужно не три аршина земли, не усадьба, а весь земной шар, вся природа, где на просторе он мог бы проявить все свойства и особенности своего свободного духа».
И вместе с тем, невзирая на прямой этот спор, оба писателя не столь и расходились между собой. Толстовский рассказ был направлен, в сущности, против стихии собственности, против человеческой жадности, а «весь земной шар» во владении каждого — разве это не такое же отрицание всяческой собственности? Однако любопытная сама по себе тема эта уже выходит за рамки пашей работы.
Отметим в заключение вопроса об отношении Чехова к Толстому еще одну любопытную черту. На их личных отношениях ничуть не сказывались их литературные разногласия, порою весьма крупные. Отношения эти очень интересно было бы проследить от начала до конца. Ведь уже о первом своем приезде к Толстому в августе 1895 года Чехов писал: «Я прожил у него IV2 суток. Впечатление чудесное. Я чувствовал себя легко как дома, и разговоры наши с Л. Н. были легки».
Дружески они общались и в последующие годы, бывали друг у друга в Москве. Толстой посетил Чехова и в клинике Остроухова (в Москве же в 1897 г.). А когда, в свою очередь, Чехов часто навещал больного Толстого в Гаспре, в Крыму (1901 — 1902 гг.), то вот как он это переживал: «Болезнь его напугала меня и держала в напряжении. Я боюсь смерти Толстого. Если бы он умер, то у меня в жизни образовалось бы большое пустое место. Во-первых, я ни одного человека не люблю так, как его... Во-вторых, когда в литературе есть Толстой, то легко и приятно быть литератором; даже сознавать, что ничего не сделал и не делаешь,— не так страшно, так как Толстой делает за всех... В-третьих, Толстой стоит крепко, авторитет у него громадный и, пока он жив, дурные вкусы в литературе, всякое пошлячество, наглое и слезливое, всякие шершавые, озлобленные самолюбия будут далеко и глубоко в тени...»
Нечего и говорить, как высоко Чехов ставил Толстого-художпика; тем же отвечал ему и Толстой, очень требовательный Толстой. И. И. Горбунов-Посадов писал Чехову о его «Душечке» и отношении к ней Толстого: «Лев Й. в восторге от нее. Он все говорит, что это перл, что Чехов это болыиой-большой писатель. Он читал ее уже чуть ли не четыре раза вслух и каждый раз с новым увлечением. Ах, как он чудно читает и как мне хотелось, чтобы вы были в эту минуту тут и видели его веселое милое лицо и слышали, с какой любовью он читает!» А дочь Льва Николаевича Т. Л. Толстая сохранила и еще одну, совсем трогательную черточку в восприятии ее отцом чеховской «Душечки»: «Отец ее читал четыре раза подряд вслух и говорит, что поумнел от этой вещи».
Взаимоотношения Чехова и Толстого очень ярко говорят о том, как активно реагировали оба писателя на произведения друг друга. В этой внимательности и глубокой проникновенности восприятия, конечно, есть много поучительного и для всех нас — писателей современности.
ЧЕХОВ И ДЕРЕВНЯ
Чехов, как мы видели, легко передвигался с места па место и вел жизнь если не скитальческую, то все же несколько кочевую. Это мешало работать, сосредоточиваться. Трудно было в постоянном общении со множеством посторонних лиц обрести и сохранить ту непрерывность творческих дум, в которой должны, свободно и на просторе, дозревать замыслы, образы, ибо и образ не всегда рождается сразу.
После поездки на Сахалин Чехов все чаще теперь жаловался и на нездоровье. Пожалуй, что именно болезнь определила собою эту потребность покоя, оседлой жизни, собственного угла, и вот в феврале 1892 года состоялась покупка усадьбы Мелихово в Серпуховском уезде Московской губернии. Правда, писатель иногда выезжал и отсюда — и за границу и в Крым, но все же у него было теперь прочное свое пристанище.
Деревенская жизнь Чехову пришлась по душе: «...как это пи странно, скуки совсем нет. Во-первых, просторно, во-вторых, езда па санях, в-третьих, никто не лезет с рукописями и с разговорами, и в-четвертых, сколько мечтаний насчет весны! Я посадил 60 вишен и 80 яблонь. Выкопали новый пруд, который к весне наполнится водой па целую сажень. В головах кишат планы. Да, атавизм великая штука. Коли деды и прадеды жили в деревне, то внукам безнаказанно нельзя жить в городе. В сущности, какое несчастье, что мы с детства не имели своего угла». Так Чехов писал брату своему Александру в первый же год мелиховского своего бытия о настроениях и своих, и остальных членов семьи, перебравшихся сюда вместе с Антоном Павловичем.
«Вот эти сосны особенно хороши до заката, а этот дуб надо смотреть в сумерки». Но Чехов не только любовался природою, он глубоко ее чувствовал и понимал, и оттого в чеховских повестях мы почти всегда ее видим слитною с душой человека, с теми или иными его переживаниями.
Но у Чехова была еще и особая — активная любовь; это был труд, можно сказать совместное с природою творчество. Не одни чисто хозяйственные заботы его занимали. Сохранилось о Мелихове одно такое воспоминание: «У всех Чеховых есть одно замечательное свойство: их слушаются цветы и растения, и все, что бы они ни посадили, принимается хорошо».
Очень автобиографично звучат слова доктора Астрова из «Дяди Вани»: «Когда я слышу, как шумит мой молодой лес, посаженный моими руками, я сознаю, что климат немножко и в моей власти, и что если через тысячу лет человек будет счастлив, то в этом немножко буду виноват и я. Когда я сажаю березку и потом вижу, как она зеленеет и качается от ветра, душа моя наполняется гордостью».
Чехов любил и цветы. Однажды в письме, когда он жил уже в Ялте на своей даче, oн обмолвился такою фразой: «Мне кажется, что я, если бы не литература, мог бы быть садовником».
Но одиночество Чехова в Мелихове все же было весьма относительным. Часто наезжали гости. В доме звучал рояль, слышалось пение. Писатель И. Н. Потапенко играл на скрипке. Собирались в прогулки, вечером играли в лото. Все это было очень мило, гости любили хозяина, да и сам Антон Павлович людей не сторонился. Но... вот какой вопль иногда вырывался из глубины писательской души: «Ах, если б Вы знали, как я утомлен! Утомлен до напряжения. Гости, гости, гости... Моя усадьба стоит как раз на Каширском тракте, и всякий проезжий интеллигент считает должным и нужным заехать ко мне и погреться, а иногда даже и ночевать остаться. Одних докторов целый легион! Приятно, конечно, быть гостеприимным, но ведь душа меру знает. Я ведь и из Москвы-то ушел от гостей».
Впрочем, по счастью, общение с людьми не ограничивалось в Мелихове одними гостями — этим бичом писательской жизни. Чехов всегда часть своего времени охотно уделял делам общественным. Он был земским гласным и много внимания отдавал школьному делу. В значительной мере на его средства были выстроены в соседних деревнях три школы. Он заведовал переписным участком, когда проводилась в 1897 году всероссийская перепись. Много сил отдавал он как врач борьбе с холерой и постоянной медицинской помощи окрестному населению. И это, в свою очередь, много давало и ему самому. Он хорошо познал русскую деревенскую жизнь.
Однако к концу своего шестилетнего пребывания в Мелихове Чехов затомился и там. Если сравнить приведенные выше слова: «Коли деды и прадеды жили в деревне, то внукам безнаказанно нельзя жить в городе» и слова из «Крыжовника»: «Уходить из города, от борьбы, от житейского шума, уходить и прятаться у себя в усадьбе — это не жизнь, это эгоизм, лень, это своего рода монашество, но монашество без подвига», если сравнить эти два противоположные друг другу ощущения, то мы ясно почувствуем, какой большой путь прошел за эти годы Чехов.
И то и другое выражено со всею силою убедительности. И если Чехов признавал, что на него действовала самая «толстовская манера выражаться, рассудительность и, вероятно, гипнотизм своего рода», то ведь то же самое можно отнести и к нему самому, хотя бы в этих двух совершенно различных утверждениях. Но подлинная причина этого заключается в том, что каждое из этих высказываний не было отвлеченным теоретизированием и оба они заключали в себе полную правду для каждого отдельного момента сознания и бытия, неразрывно связанных между собою: «истина конкретна».
«Вы не ошиблись,— писал он Суворину в июне 1899 года,— мы продаем наше Мелихово».
«После смерти отца там ужо не хотят жить, все как- то потускнело и пожухло; да и мое положение неопределенно, я не знаю, где мне жить, кто я, какого я звания человек, и раз нужно, чтобы я зимы проводил в Крыму или за границей, то надобность в имении устраняется сама собой, и иметь его и не жить там было бы роскошью не по карману. И в беллетристическом отношении, после «Мужиков», Мелихово уже истощилось и потеряло для меня цену».
В Мелихове Чехов очень много работал. Там он написал такие коренные свои вещи, как «Палата №6», «Рассказ неизвестного человека», «Черный монах», «Три года», «Ариадна», «Дом с мезонином», «Моя жизнь», «Мужики», «Человек в футляре», «Крыжовник» и другие. Здесь же Чеховым написана лучшая, на наш взгляд, его пьеса «Чайка».
Во всех этих вещах Чехов совершенно законченный зрелый мастер, о каждой из них много писалось в свое время и еще более того говорилось. В тогдашней критике были у Чехова и поклонники, и суровые менторы, которым очень хотелось бы перевоспитать талантливого автора (в таланте ему, кажется, никто не осмеливался отказать),— перевоспитать его по собственному их вкусу. Впрочем, среди критиков всегда бывает известное число такого рода людей, которые, не подозревая, как это смешно со стороны, явно хотели бы, чтобы каждый художник писал только то, что им хочется, и так, как они хотели бы писать, не умея сами писать. Но как бы то ни было, самое важное было то, что каждая новая чеховская вещь становилась настоящим событием, будила мысль, вызывала страстные споры.
Мы не будем приводить этих критических отзывов. В нашем распоряжении имеются более яркие свидетельства того, какое глубочайшее непосредственное впечатление производили чеховские вещи на современного ему читателя.
Таков отзыв В. И. Ленина, сохраненный нам его сестрой А. И. Ульяновой-Елизаровой: «Когда я дочитал вчера вечером этот рассказ, мне стало прямо-таки жутко, я не мог оставаться в своей комнате, встал и вышел. У меня было такое ощущение, точно и я заперт в «палате №6».
Едва ли не более всех других произведений взволновала и даже встревожила читателей повесть «Мужики». Чехов, как если бы плугом поднял целину, дал в этой своей вещи совершенно потрясающую картину крестьянской жизни. Страсти при появлении повести так разгорелись, что автора ее едва не забаллотировали в члены тогдашнего Союза писателей! А с другой стороны, вот что писал Чехову известный актер и драматург А. И. Сумбатов-Южин под непосредственным впечатлением от «Мужиков»:
«Ты себе, пожалуй, представить пе можешь, что ты мне доставил своими «Мужиками»... твои «Мужики» — величайшее произведение в целом мире за многие последние года, но крайней мере для русского человека... Удивительно высок и целен твой талант в «Мужиках». Ни одной слезливой, ни одной тенденциозной ноты. И везде несравненный трагизм правды, неотразимая сила стихийного, шекспировского рисунка; точно ты не писатель, а сама природа. Понимаешь ли ты меня, что я этим хочу сказать? Я чувствую в «Мужиках», какая погода в тот или другой день действия, где стоит солнце, как сходит спуск к реке. Я все вижу без описаний, а фрак вернувшегося «в народ» лакея я вижу со всеми швами, как вижу бесповоротную гибель всех его чикильдеевых светлых надежд на жизнь в палатах Славянского базара. Я никогда не плачу: когда он надел и затем уложил фрак, я дальше долго но мог читать».
В этом письме Сумбатова-Южина есть, между прочим, замечательное место о неотразимой силе стихийного, шекспировского рисунка. Это замечание Южина очень смело, по оно совершенно верно. Как у молодого Чехова среди смешных и веселых вещей внезапно возникал настоящий трагизм именно шекспировской хватки, так и у позднего «лирического» Чехова мы вдруг обнаруживаем его «Мужиков». А впечатление Сумбатова-Южина, видимо, не было одиноко. Так, критик Ф. Батюшков сообщал Чехову о своем намерении прочесть доклад о «Мужиках» в Шекспировском кружке.
Весь этот период творчества Чехова, равно как и последующий, когда больной писатель вынужден был жить в Ялте и все более уходил от художественной прозы в сторону драмы, требует от всех, читающих Чехова, самого пристального внимания, мы бы даже сказали — подлинного постижения: длительной и как бы «совместной» с самим автором жизни. И у нас их немало — таких внимательных читателей, которые но просто читают, а именно вживаются в любимого писателя. Чехов же принадлежит к числу самых любимых.
ЧЕХОВ И МУЗЫКА
Ночевала тучка золотая
На груди утеса-великана;
Утром в путь она умчалась рано,
По лазури весело играя.
Но остался влажный след в морщине
Старого утеса. Одиноко
Он стоит, задумался глубоко,
И тихонько плачет оп в пустыне.
Первые две строчки этого дивного лермонтовского стихотворения «Утес», где дано такое проникновенное ощущение одиночества, подчеркнутого краткостью мимолетной поэтической встречи,— эти две строки одинаково являются эпиграфом и к одному из рассказов Чехова — «На пути», и к ранней «Фантазии для оркестра» — «Утес» — С. В. Рахманинова, причем в данном случае чеховский рассказ послужил композитору «программой» для родственного по замыслу произведения.
В непосредственной с этим связи нам хочется, с особою даже настойчивостью, обратить внимание и читателей и исследователей в области искусства на весьма большую желательность и даже более того — па необходимость изучения взаимодействия различных родов искусств между собою. Вопрос этот не такой уже новый, но доселе недостаточно еще творчески разработанный. А между тем проблема эта относится не только к отдельным художникам, но и к истории искусства в целом, где мы встречаемся с чередующимися подъемом и спадом, с изгибами и поворотами каждого искусства в отдельности.
Это общее всем родам искусства движение вперед отражает и его собственный рост, и эпоху, в которую оно происходит. Оно подобно реке, становящейся все более полноводной и отображающей все новые и новые места, которые она орошает.
Не обязательно, чтобы такого рода работа была непременно громоздкою и многотомной, ибо и в малом можно дать многое, подобно тому как в капле воды идеально отражается вся окружающая ее природа. Однако подобные обобщающие исследования в высокой мере желательно было бы также прорезать и какими-либо более детально исследованными примерами.
В весьма любопытном случае, интересующем нас здесь, мы имеем встречу трех художников — двух писателей и одного композитора: Лермонтова, Чехова и Рахманинова. (Впрочем, неожиданно наряду с этим трио мы услышим и голос Пушкина.)
О музыкальности стихов Лермонтова можно много и не говорить. Эту покоряющую музыку лермонтовской поэзии не может не ощущать каждый из его читателей, а когда слушаешь оперу «Демон», в частности, признание падшего ангела в своих чувствах к Тамаре, то, безусловно, кажется, что Антон Рубинштейн только гениально услышал музыку самого поэта. Позволю себе вспомнить здесь один случай из собственной жизни.
Во времена моей молодости однажды проводил я лето на берегу Ла-Манша. И вот однажды, в ясный предосенний день, беседовал я на берегу океана, у небольшого городка Гранвиля, с моими знакомыми — тремя юными француженками. Мы говорили о поэзии — французской и русской. Имя Лермонтова моим собеседницам было известно, но только имя, а им захотелось послушать что-либо из стихов его, и притом в оригинале. Я помолчал и потом начал негромко и не спеша произносить строку за строкой:
На воздушном океане.
Без руля и без ветрил,
Тихо плавают в тумане
Хоры стройные светил;
Средь полей необозримых
В небе ходят без следа
Облаков неуловимых
Волокнистые стада.
Когда я кончил, последовало довольно долгое молчание, как иногда бывает это в театре или в концертном зале, когда не хочется нарушать аплодисментами собственного глубокого впечатления. В данном случае впечатление это было выражено столь же неспешно и даже негромко, но глубоко проникновенно. Я услышал: «Мы таких стихов никогда не слыхали, это сама музыка».— «А о чем я читал?» — «О чем? Это о море и об облаках». По-русски они не понимали ни слова, по поняли всё: это все сказала им музыка.
Сам Чехов придавал большое значение музыкальности художественных произведений, как это видно хотя бы из таких отдельных фраз в его письмах.
«Надо выбрасывать липшее, очищать фразу...— пишет он Л. А. Авиловой,— надо заботиться об ее музыкальности и не допускать в одной фразе почти рядом «стала» и «перестала».
А вот как он говорит уже о себе — в письме к В. М. Соболевскому: «Корректуру я читаю не для того, чтобы исправлять внешность рассказа; обыкновенно в ней я заканчиваю рассказ и исправляю его, так сказать, с музыкальной стороны».
Большое значение в музыкальности произведения Чехов придавал даже злакам препинания. Одному из своих корреспондентов он пишет: «...знаки препинания, служащие нотами при чтении, расставлены у вас, как пуговицы на мундире гоголевского городничего». (Отдельные слова, относящиеся к музыке, подчеркнуты нами.)
О музыкальности в творениях Лермонтова Чехов, кажется, прямо нигде не говорит, но он, несомненно, это чувствовал, когда, по словам С. М. Щукина, не раз говорил: «Я по знаю языка лучше, чем у Лермонтова».
Если с этой точки зрения подумать, что же собственно из отдельных элементов музыки Чехов имел в виду, когда говорил о «музыкальности» художественной прозы, то, конечно, нужно назвать основное — мелодию. Вспомним наряду с этим, что говорит о мелодии Рахманинов. Вот его слова: «Большие композиторы всегда и прежде всего обращали внимание на мелодию, как на ведущее начало в музыке. Мелодия — это музыка, главная основа всей музыки, поскольку совершенная мелодия подразумевает и вызывает к жизни свое гармоническое оформление...» Именно это он и ощущал в особо поэтических местах чеховской прозы.
Трудно сказать, что послужило для С. В. Рахманинова первым толчком к созданию им своей фантазии «Утес» — непосредственно само лермонтовское стихотворение и заключенная в нем его поэтическая мелодия или изумительное отражение этого в рассказе Чехова. Возможно, что и второе. Но несомненно, что самая работа над «Фантазией для оркестра» протекала у композитора в теснейшей близости с художником-писателем. Об этом говорит хотя бы та собственноручная надпись Рахманинова, которую он сделал на экземпляре своей «Фантазии», подаренном им Чехову: «...автору рассказа «На пути», содержание которого, с тем же эпиграфом, служило программой этому музыкальному сочинению. С. Рахманинов, 9 ноября 1898 г.».
Невольно встает вопрос также о том, когда самому Чехову захотелось к своему рассказу «На пути» поставить эпиграфом (на которые он вообще был скуп) эти две лермонтовские строки. Нам кажется почти несомненным, что они не предшествовали созданию рассказа, а пришли ему на память, когда он уже дал в основном две эти фигуры — мужскую и женскую — Лихарева и Иловайской. Я ясно представляю себе, как это могло быть.