Смерть а. и. чехова и его посмертная жизнь 13 страница
Интересно отметить, что в то время как большинство людей грустит и тоскует острее и глубже в ночной темноте, нежели днем, когда можно как-то все же забыться, к Чехову освобождение приходит с уходом дня. Случайно ли это, или же это что-то нам говорит?
У громадного большинства чеховских героев жизнь невесела, и когда, после трудового дня или хотя бы и праздного, но все же заполненного мельканием жизни, они остаются одни, наедине с самими собою, их мысли о собственном бытии не могут быть радостны; такова была чеховская «сумеречная» эпоха. Чехов же сам, в свете дня, думал не столько о себе, сколько о том, что его окружало. Одна из самых основных особенностей Чехова — это его совершенно исключительная внимательность и зоркость. Но в такой же мере ему было присуще и другое драгоценное свойство, особо развившееся в нем во вторую половину его творческой жизни: надо всем, что он видел и слышал,— он размышлял. А размышлять, выделяя основное и очищая его от случайного и нехарактерного, надо в большой тишине, без нового вторжения все тех же впечатлений извне.
И вот отходит день, и художник остается с собою самим. И думы его не о своих личных заботах. Перед ним жизнь людей, и думы его — о них, о человеческих судьбах. И чем далее, тем они больше приобретают глубину и прозрачность, ибо они лишены мути эгоистических мыслей. В этих думах художника, в самом их существе — не одни только мысли, в них и отстоявшиеся мудрые чувства: именно это и есть то, что называется душой. И уже самый этот душевный процесс сопровождается иным самоощущением. О, когда человек мыслит бескорыстно, то, независимо от того, радостны его выводы или печальны, это всегда прекрасно.
Пессимист ли был Чехов или оптимист — об этом спорили много, но, пожалуй, напрасно, ибо Чехов был и такой и иной, но все это равно покрывается тем, что он был художник. А для художника даже н тоска не та подавляющая тоска о житейской безвыходности, которая берет человека в свои жестокие клещи. Она не властвует над художником, а, напротив того, сама ему подчинена. Но послушаем самого Чехова и этой последней цитатой закончим главу о его «Степи».
«...И тогда в трескотне насекомых, в подозрительных фигурах и курганах, в голубом небе, в лунном свете, в полете ночной птицы — во всем, что видишь и слышишь, начинают чудиться торжество красоты, молодость, расцвет сил и страстная жажда жизни; душа дает отклик прекрасной, суровой родине, и хочется лететь над степью вместе с ночной птицей. И в торжестве красоты, в излишке счастья чувствуешь напряжение и тоску, как будто степь сознает, что она одинока, что богатство ее и вдохновение гибнут даром для мира, никем не воспетые и никому не нужные, и сквозь радостный гул слышишь ее тоскливый, безнадежный призыв: певца! певца!»
И вот, вопреки этой безнадежности, сам Чехов и стал этим подлинным певцом красоты и страстной жажды жизни: уже одними этими строками — «душа дает отклик прекрасной, суровой родине».
РАННИЙ ЧЕХОВ
Мы остановились довольно подробно на детстве Чехова и на произведениях, так или иначе связанных с ним, ибо в истоках жизни надо искать и истоки творчества. Но первые попытки разобраться в своем внутреннем мире, да и в окружающей его жизни, в частности, и своей семейной, относятся, по-видимому, к тому времени, когда Чехов шестнадцатилетним юношей остается в Таганроге один, между тем как вся семья переселяется в Москву: лавочка Павла Егоровича не оправдывала себя, и в Москве он надеялся устроиться несколько лучше. Как бы то ни было, гимназист Чехов остался один. Что за атмосфера была в ту пору в гимназиях, об этом мы можем судить по классической фигуре учителя Беликова, знаменитого «человека в футляре». Оставшись на свободе, Чехов впервые пробует писать, и уже тогда отдается своему влечению к театру, которое не покидало его всю жизнь и вырастила в нем замечательного драматурга, произведшего целый переворот не только в области драмы, но и в самом театральном искусстве.
Наряду с литературными пустяками, носившими характер простого острословия, которое, видимо, вообще культивировалось братьями Чеховыми, юноша Чехов пробует себя и в серьезных вещах, как раз театральных. Он пишет драму «Безотцовщина», а вскоре и другую, о которой так отзывался брат его Александр: «Нашла коса на камень» написана превосходным языком и очень характерным для каждого там выведенного лица, но сюжет у тебя очень мелок. Это последнее писание твое я, выдавая для удобства за свое, читал товарищам, людям со вскусом и, между прочим, С. Соловьеву, автору «Жениха из ножевой линии». Во всех случаях ответ был таков: «Слог прекрасен, уменье существует, но наблюдательности мало и житейского опыта нет. Со временем; qui sait? 1 — может выйти дельный писатель».
Произведение это, «Нашла коса на камень», нам неизвестно; очень может быть, что оно также было маленькой пьесой, как и водевиль Чехова той же поры «Недаром курица пела». Впрочем, это и не так уже важно, две или все три ранние вещи, равно нам неизвестные, были именно пьесами. Важно то, что стремление писать для театра было у молодого автора очень настойчивым, и потому совсем не случайно Чехов вернулся к драматургии, будучи уже зрелым и прославленным автором в области повествовательной прозы.
Чехов, надолго оставив всякие попытки браться за серьезную тему, делает также большую паузу и в писании каких бы то ни было драматических произведений, если не считать еще одного неудачного опыта пьесы, который он позволил себе, однако же, лишь года три спустя. Но зато после переезда в Москву и поступления в университет молодой студент быстро начинает накапливать недостававший ему «житейский опыт» и постепенно практически овладевает искусством «наблюдательности», к чему Чехов вынужден был, впрочем, самим характером той литературной работы, которой ему приходилось заниматься.
Редактор журнала «Осколки», кстати сказать, очень точно нашедший название своему увеселительному журнальчику, вскоре после того, как Чехов начал сотрудничать у него, придумал специально для своего нового сотрудника особый отдел: «Осколки московской жизни», и москвич Чехов начал регулярно писать в Петербург свои обозрения. Для этого нужен был материал, и каждый раз новый и свежий.
Молодой писатель занимался всем этим без особой охоты, но неволя эта пошла, в конечном счете, на благо. Ему приходилось теперь сталкиваться со множеством людей самого различного общественного положения, он наблюдал самые разные человеческие характеры и сталкивался порою с необычными житейскими ситуациями, жизнь открывалась перед ним как она есть, без всяких прикрас. Все это богатство жизненных наблюдений с трудом укладывалось в ту своеобразную «публицистику», которую Чехов должен был преподносить петербургским «Осколкам», да еще требовавшим, кроме того, чтобы все это носило непременно юмористический оттенок. Но Чехов нашел выход из положения.
Одновременно, с этими своими «куплетцами», как он их называл, он продолжает писать и небольшие рассказы, выбирая для них материал уже по своему усмотрению и не ограничиваясь передачей истинных «происшествий», а давая волю молодому и изобретательному воображению. Сочетание это — богатство подлинного материала и богатство творческого воображения — и создало раннего Чехова, автора множества рассказов, так легко и как бы шутя писавшихся им в ту пору. Среди них много незрелого, слабого, по все чаще попадаются и определенные удачи, а то и совсем изумительно вылепленные обобщающие образы, как «Хамелеон», «Унтер Пршпибеев» и другие.
В ранних этих рассказах, даже и относительно слабых, нас изумляет необычайная их жизненность, разнообразие героев и положений, неиссякаемая выдумка, яркий и колоритный разговорный язык и, наконец, та свежесть восприятия жизни, какую искусственно нельзя создать никаким мастерством.
И вот молодой Чехов, усердно изучая в университете медицину, живет литературой уже как настоящий профессионал, это его заработок, на него он существует и сам. и помогает семье. Редакторы ему предъявляют определенные требования, которые он должен строго выполнять, если желает, чтобы его печатали. А в тех мелких журналах и газетах, где он себе зарабатывал на хлеб насущный, там требовалось только одно, чтобы было смешно и коротко. И чем короче и смешнее, тем лучше.
Эти обязательные требования были, конечно, очень стеснительны, и трудно, казалось бы, было расти и развиваться молодому таланту в подобных условиях. Надо было обладать исключительно крепкой художественной индивидуальностью, чтобы не только пройти сквозь все это целым и невредимым, но еще и суметь извлечь из этих трудностей нечто цепное для себя как художника.
Первое, и очень важное, приобретение, которое Чехов добыл из этой своей в значительной мере подневольной работы, состояло в том, что он научился изумительной сжатости письма, подчас подлинному лаконизму. Это было искусство из минимума делать максимум. Именно эта манера, сделавшаяся постепенно органической манерой писателя, обусловила собою такую предельную емкость и поздних его серьезных вещей. Чехов всегда мечтал написать роман, и это ему не удавалось. Даже при самом замысле он мыслил его цепью связанных между собою отдельных рассказов.
В чем же причина этого? Не в том ли, что обычный «роман» был для него слишком «просторен»? И действительно, как многие из его рассказов стоят порою настоящей повести, так и любая серьезная повесть уже близка к роману. Своеобразными романами являются, в сущности, и его поздние пьесы. Впрочем, об этом мы еще будем говорить особо.
Таковым было это приобретение, рожденное в значительной мере под давлением категорического требования: коротко!
Сложнее обстояло дело со вторым, столь же категорическим требованием, чтобы было непременно смешно. Стихия смеха и ощущение комического были присущи самому Чехову и притом еще с самого детства. Оно у него, как мы видели, было тяжелым и трудным, но тем не менее детство всегда есть детство, а самый процесс физического возрастания, непрерывного прибывания сил — чисто биологически даже — есть процесс бодрый и радостный. Это как путешествие в неведомую страну, которая наверняка тебе обещана будущим.
Что же касается до всяческих тягостен и огорчений, то и они только обостряют потребность в чем-то противоположном, и маленькие братья Чеховы дружно забавлялись и бурно росли, не столько «благодаря», сколько «вопреки». И это тоже, при достаточной внутренней силе сопротивления, еще резче очерчивало молодую индивидуальность, выводя ее из бытия, лишенного оригинальности и своеобразия.
Чехов-студент, по довольно единодушным отзывам всех, знавших его в те годы, был очень общительным, веселым и жизнерадостным молодым человеком. Есть об этом свидетельства и самого Чехова. И то, что ему приходилось писать комические вещи, нисколько поначалу его не тяготило. Трудно казалось это порою в его «публицистике», которая вообще мало ему удавалась и воспринималась им как «принудительный ассортимент». Но гораздо важнее было то, что он, как художник и человек, уже перерастал этот жанр веселых рассказов, где смех был только для смеха. Жизнь, которую наблюдал Чехов и которая так густо плыла перед ним,— жизнь эта не была весела, хотя и ее можно было подать как смешной анекдот.
Чехову, конечно, хотелось попробовать себя и в другом роде, но напрасно он убеждал редактора, что журнал его не обязательно должен быть «юмористическим», что этого вовсе нет даже в его подзаголовке. От писателя неизменно требовался смех. И вот Чехов находит выход и из этого положения, опять-таки извлекая из самых трудностей новое свое блистательное достижение. Он начал создавать рассказы, смешные по форме и порою совершенно трагические по содержанию. Это было побеждающе своеобразно. Лишенный возможности говорить прямо, с грустью или с печалью, он смело стал давать одновременно смех и рыдания: смех на поверхности, скорбь — на глубине. Эта манера стала и вообще одною из оригинальных и органичных особенностей чеховского письма.
Так оказалось, что можно соединять смех и подлинно трагическое, причем возникает впечатление: а не такова ли и есть, в сущности, жизнь? Внешне это была своеобразная художественная контрабанда, обманывавшая на первых порах доверчивого редактора и невзыскательного, поверхностного читателя. Но как часто нарядная эта коробка от конфет оказывалась наполненной динамитом.
Подобные ошибки в оценке отдельных вещей Чехова не редкость и в паши дни. А между тем эта манера так своеобразно смела, что о ней можно, и следовало бы, написать целое особое исследование. Мы этого не делаем как потому, что это увело бы нас далеко за пределы этой небольшой нашей работы, так и еще по одному специальному соображению. Как ни интересно порою прочесть чье-либо изыскание, но еще интереснее, и не только интереснее, но и во много раз полезнее и творчески радостнее, произвести это самому, самому пойти вглубь при чтении любимого автора. И нам думается, что, проделав такую работу, читатель раннего Чехова согласится с нами, если мы скажем: допустим, что не было бы совсем нашего позднего Чехова, но и тогда этот ранний Чехов остался бы в русской литературе как очень большой и своеобразный писатель, а вовсе не только как писатель-юморист. В этого раннего Чехова стоит вглядеться, хотя его как бы и заслоняет собою другой, поздний Чехов.
Однако и этот второй Чехов не есть какой-то совсем другой Чехов, как и река, вышедшая из стеснявших ее берегов на приволье широкой равнины, остается все той же одною рекой. Для Чехова, вместе с признанием, отпали принудительные требования обязательной формы для его произведений, и многое в нем переместилось. Но достижений своих, добытых км в трудностях жизни и трудностях творчества, он их не отдал, сохранив и строгую сжатость стиля, и двупланность своих вещей. Но двупланность эта перестала быть столь очевидной, почти осязаемой, она стала сложней. По-иному стали отражаться в реке ее берега, смех заменился улыбкой, обнаженно-трагическое зазвучало порою как затаенная мудрая грусть. А главное — все пошло па глубину, и сама глубина становилась с течением времени все прозрачнее и прозрачнее. Только, впрочем, для зоркого читательского глаза.
НАУКА И ИСКУССТВО
В 1884 году Чехов окончил медицинский факультет Московского университета и занялся медицинской практикой. Он прослужил короткое время земским врачом в г. Воскресенске под Москвой, потом врачом в больнице в Звенигороде.
Думал ли Чехов серьезно о медицинской карьере? Кажется, да. Одно время он даже занят был собиранием материалов к специальной работе «Врачебное дело в России». Несомненно, что это было попыткой работы над диссертацией. Во всяком случае, он и позже чувствовал себя перед медициной в долгу. Так, перед поездкой на Сахалин Чехов писал Суворину: «Я хочу написать хоть 100—120 страниц и этим немножко заплатить своей медицине, перед которой я, как Вам известно, свинья».
Медицину, во всяком случае, Чехов любил и уважал. Он очень высоко оценивал ее роль в общем поднятии культуры страны. Уже не работая как врач, Чехов никогда пе отказывался от своего врачебного звания и, когда доводилось, «практиковал» от случая к случаю. Кроме того, когда обнаружились первые признаки собственной болезни, в конце концов преждевременно сведшей его в могилу, он не мог не размышлять о силе и о бессилии той пауки, изучению которой он отдал свои молодые годы. Впрочем, как это часто бывает, Чехов долгое время не хотел признавать серьезности собственного своего положения...
Автор-врач чувствуется и в целом ряде чеховских повестей. Вряд ли, не будучи сам медиком, какой бы то ни было другой художник слова мог бы создать такие проникновенные вещи, как «Палата №6» и «Черный монах». Чехов знал, как никто, и самую жизнь врачей. С удивительным разнообразием и неотразимою убедительностью выводит он их, и притом с какою-то особой охотой и доброй внимательностью, во многих и многих своих произведениях, как в повествовательных, так и в пьесах. Достаточно вспомнить образы хотя бы только доктора Астрова из «Дяди Вани», Львова из «Иванова», военного доктора Чебутыкина из «Трех сестер».
Чехов не раз в шутливой форме говорил о себе, как о враче и как о писателе: «Медицина — моя законная жена, литература — незаконная». Но вот и серьезное высказывание в письме к известному доктору Россолимо:
«Не сомневаюсь, занятия медицинскими науками имели серьезное влияние на мою литературную деятельность; они значительно раздвинули область моих наблюдений, обогатили меня знаниями, истинную цену которых для меня, как для писателя, может понять только тот, кто сам врач; они имели также и направляющее влияние, и, вероятно, благодаря близости к медицине мне удалось избегнуть многих ошибок. Знакомство с естественными науками, научным методом всегда держало меня настороже, и я старался, где было возможно, соображаться с научными данными, а где невозможно,— предпочитал не писать вовсе. Замечу кстати, что условия художественного творчества не всегда допускают полное согласие с научными данными; нельзя изобразить на сцене смерть от яда, как она происходит на самом деле. Несогласие с научными данными должно чувствоваться и в этой условности, т. е. нужно, чтобы для читателя или зрителя было ясно, что это только условность и что он имеет дело со сведущим писателем. К беллетристам, относящимся к науке отрицательно, я не принадлежу; и к тем, которые до всего доходят своим умом,— не хотел бы принадлежать».
Письмо это Чехов писал в 1899 году, то есть пятнадцать лет спустя после окончания университета. Чехов пишет как врач к врачу и потому, естественно, не углубляет вопроса о том, как медицинское образование отразилось на собственном его творчестве не только в тех прямых взаимоотношениях, о которых говорится в этом важном письме, а и в гораздо глубже идущем влиянии естественнонаучного образбвания на все художественное творчество в целом.
В письме Чехова есть замечательное словечко о том, как знакомство с естественными науками, научным методом всегда держало его «настороже». Что это значит? Это значит, что оно воспитывало и развивало самую тщательную внимательность, которая требуется от врача при постановке диагноза, объективное взвешивание самых различных сторон при оценке состояния больного и, в зависимости от этого, тех или иных методов лечения; все «за» и все «против» должны быть учтены по только точно, но и мудро, и в каждом отдельном случае — строго индивидуально. И наконец, все это в высокой мере повышало чувство ответственности, ибо это всегда не только паука, но и живой человек.
Вот какие качества должна была воспитывать медицина и медицинская практика у молодого врача. Все эти качества были присущи самой натуре Чехова, и занятия его медициной только их усиливали и обостряли. И вот писатель Чехов совершенно непроизвольно, а потому и органически прочно переносит их в свою литературу. Ежели герои его и не больны, то почти всегда есть известного рода «болезнь обстоятельств». Думаю, что это выражение понятно. И вот Чехов как бы ставит диагноз этой болезни, которой страдает сама жизнь в целом и от которой, в свою очередь, становится тягостно, или томительно, или вовсе невыносимо уже непосредственно отдельным людям. И художник, вглядываясь и вдумываясь в вызванные им к жизни образы и обстоятельства их бытия, становится подобен ученому, исследующему некую болезнь, которую он должен прежде всего правильно понять. И мы видим, как блестяще Чехов ставил эти свои художественные диагнозы.
То, о чем мы сейчас говорим, ведет нас к вопросу о соотношении науки и искусства. Этот очень любопытный и важный вопрос мы никак не будем здесь углублять. Достаточно только сказать, что между этими высокими сферами человеческой деятельности вовсе нет той пропасти, которая иногда представляется одинаково и людям искусства, не прикасавшимся по- настоящему к науке, и людям пауки, совсем «беззаботным» но части искусства. А ведь и в одном случае, как мы это уже сказали, пе только наука, но и живой человек, и точно так же в другом: пе только искусство, но и всегда — живой человек.
И еще одно соответствие мы сознательно выделили для особого короткого разговора. У врача, при неизбежном чувстве ответственности за больного, должна быть особая ясность и трезвость суждений, которой ничто пе мешало бы: ничто, даже собственное сердечное волнение, которое должно быть спрятано на очень большую глубину; напротив того, иногда просто необходим холодок (псевдоним напряженной внимательности). Если оп спасает жизнь, цена его выше самого душевного, но туманящего тепла.
Чехова иногда упрекали в чересчур большом объективизме. Так, Н. К. Михайловский в одной из статей о Чехове высказывает мнение, что будто бы он с одинаковым хладнокровием «направляет свой превосходный художественный аппарат на ласточку и самоубийцу, на муху и слона, на слезы и воду». Конечно, Михайловский не профессор Серебряков из «Дяди Вани», но как не вспомнить по поводу этого высокомерного суждения критика страстного восклицания дяди Вани, направленного против профессора: «Человек ровно двадцать пять лет читает и пишет об искусстве, ровно ничего не понимая в искусстве». В самом деле, Чехов ли слишком объективен и холоден, или у самого критика на сей раз не оказалось достаточно зоркого глаза и достаточно чуткого слуха, чтобы через «объективизм» расслышать биение сердца писателя?
Для Чехова «холодок», о чем он говорил, например, Бунину, был отнюдь не холод душевный, который он сам справедливо или несправедливо, подозревал в Гончарове, когда писал об «Обломове»: «Главная беда во всем романе холод, холод, холод... Вычеркиваю Гончарова из списков моих полубогов». Будучи предельно строг к самому себе, в другом месте он продолжает: «Я боюсь, что в этом отношении я очень похож па Гончарова, которого я не люблю и который выше меня талантом на 10 голов. Страсти мало».
К этой теме — о том, что «страсти мало», или об отсутствии «алкоголя», как Чехов выражается в другом месте, мы еще вернемся, как к теме, очень важной и для самого Чехова, и для справедливого о нем суждения. Но, говоря сейчас о «холодке» как одном из приемов художественного творчества, мы хотим сказать, что у Чехова он полностью себя оправдал. Он приводил у него отнюдь пе к холодному объективизму, а к тому, что на фоне этого самого «холодка» малейшее, наиболее тонкое движение именно тепла воспринимается особо чувствительно и трогает ответно самые нежнейшие стороны души. И Чехов трогал их у множества своих читателей, отнюдь не критиков и не анатомов художественных произведений. Пусть ни один из широкого круга этих непосредственных читателей не сможет отдать себе ясный отчет, как это случилось, что он взволнован в самых тайниках души, это не столь важно, а важно по-настоящему то, что победа искусства была и что это случилось. Есть такое народное выражение: «Сердце сердцу весть подает». Но ведь для того, чтобы эта весть дошла, нужны два сердца: и читателя и писателя. Этого результата только мастерством, как бы ни было оно изощренно и тонко, достигнуть нельзя. А результат этот, тысячекратно повторенный у самых различных читателей, есть факт, с которым спорить тоже нельзя.
Но ни этот пресловутый «холодок», ни даже чеховский общепризнанный лаконизм не являются сами по себе главенствующими или исчерпывающими качествами, их покрывает собою третье, высшее мерило, которое у Чехова было чрезвычайно развито — «чувство меры». Это можно ощутить хотя бы в таком кусочке из его письма к Бунину, написанного в 1902 году: «Во-первых, большое спасибо за присланный оттиск, во-вторых, «Сосны» — это очень ново, очень свежо и очень хорошо, только слитком компактно, вроде сгущенного бульона». Тут мы видим, что Чехов против утрировки.
В поздних пьесах своих Чехов несколько отходит и сам от этой своей «скупости на слова». Об этом разные критики судят по-разному, мы же пока ограничимся лишь указанием на этот, не случайный, конечно, факт. Он очень тесно связан с тем же самым вопросом о «недостатке» в произведениях и самого Чехова, и его современников настоящей «страсти».
ОБЩЕНИЕ С ЛЮДЬМИ
Чехов всегда был очень общителен, и не только при личных беседах и встречах, об этом можно судить и по обширной оставшейся после него переписке. Каковы же были отношения у Чехова с живыми людьми, не с героями собственных произведений? Вот здесь с гораздо большим правом можно говорить если не о какой-либо особой холодности Чехова, то, во всяком случае, об известной внутренней «отдаленности», хотя со многими людьми был он, что называется, запросто.
У Чехова было много приятелей, с которыми он, по видимости, дружил. Но это, конечно, не было настоящею дружбой в полном значении этого слова, тою дружбой, какую мы знаем у Пушкина. Что было тому причиною? Прежде всего, и эпоха, в которую возрастал молодой Чехов, была эпохой в художественной литературе не яркой, ничуть не похожей на времена молодого Пушкина; во-вторых, и люди, тогда окружавшие Чехова, также не были яркими людьми, не были под рост самого Чехова, и, в-третьих, сам Чехов отлично чувствовал все это и понимал. Он не мог не ощущать «пафоса расстояния» между собою и своими приятелями, не мог не чувствовать себя, при всей скромности, ему присущей, выше своего собеседника или корреспондента. К тому же Чехов был одновременно застенчив и горд.
Эта чеховская «гордость», которую он никак не высказывал и не выказывал и которая, однако же, угадывается, была гордостью совсем особого рода. В ней совершенно не было неоправдываемого самомнения, в ней была та самая честность естественника, которая не позволяет равнять чистый металл со сплавом или с рудой. С Чеховым было общаться очень приятно, но он не открывал себя на глубине. «Того, что совершалось в глубине его души, никогда не знали во всей полноте даже самые близкие ему люди»,— писал о нем И. А. Бунин.
Едва ли не единственным человеком, с которым Чехов если и не был в дружбе (наверное, не был),то, во всяком случае, говорил с ним вполне по-серьезному, был А. С. Суворин, редактор-издатель газеты «Новое время». На первый взгляд ото может показаться очень странным: с одной стороны Чехов, человек исключительной прямоты и честности, с другой—гибкий и изворотливый журналист, быть может и таивший где-то про себя свои убеждения, но попросту ими торговавший в своей газете. Несомненно, что это последнее обстоятельство не сразу открылось для Чехова, который, быть может, даже ценил внешнюю «независимость» суворинских взглядов и высказываний. Что же, однако, привлекало его к этому человеку? Ум! Тот самый ум, которого так не хватало у людей, житейски гораздо более Чехову близких и, несомненно, значительно более приятных. А Суворин действительно был тонко умен.
Впрочем, отношения эти, как известно, после постепенного охлаждения со стороны все более прозревавшего Чехова, были не столько просто прерваны, сколько почти сломаны им. На известном деле Дрейфуса Чехов понял наконец свою ошибку. Фигура Суворина открылась ему во всей своей монументальной неприглядности. «Это не газета, а зверинец,— пишет он брату Александру о газете «Новое время»,— это стая голодных, кусающих друг друга за хвосты шакалов, это черт знает что».
Исключением совсем другого рода было отношение Чехова к В. Г. Короленко. Но и оно не получило большого развития.
«Скажу Вам, что я чрезвычайно рад, что познакомился с Вами. Говорю я это искренно и от чистого сердца», — так писал Чехов к Короленко после первого с ним знакомства. О степени полной правдивости чувства Чехова к Короленко можно судить хотя бы по такой фразе из позднейшего письма к нему: «Пишу это именно Вам, потому что около меня нет людей, которым нужна моя искренность и которые имеют право на нее, а с Вами я, не спрашивая Вас, заключил в душе союз». Таковы же и отзывы о Короленко в письмах к А. Плещееву: «Я готов поклясться, что Короленко очень хороший человек. Идти не только рядом, но даже за этим парнем, весело». Л вот отзыв о Короленко-художнике: «Ваш «Соколинец», мне кажется, самое выдающееся произведение последнего времени. Он написан, как хорошая музыкальная композиция, по всем тем правилам, которые подсказываются художнику его инстинктом. Вообще в Вашей книге Вы такой здоровенный художник, такая силища, что Ваши даже самые крупные недостатки, которые зарезали бы другого художника, у Вас проходят незамеченными. Например, во всей Вашей книге упрямо отсутствует женщина, и это я только недавно разнюхал». Л в первом же письме к Короленко есть настоящее предсказание, рожденное одновременно и чеховской зоркостью, и настоящей сердечной симпатией: «...мне кажется, что если я и Вы проживем на этом свете еще лет 10—20, то нам с Вами в будущем не обойтись без точек общего схода».
Предсказание это сбылось в указанные Чеховым сроки. Оба они, и Короленко и Чехов, через пятнадцать лет после своего знакомства отказались от звания почетных академиков в виде протеста против исключения Горького из числа тех же почетных академиков, тотчас после его избрания, по политическим мотивам. Весьма любопытно, что было и другое «предсказание» Чехова, относящееся уже непосредственно к этому событию. Только что получив почетное звание, Чехов писал Меньшикову: «Званию академика рад, так как приятно сознавать, что мне теперь завидует Сигма. Но еще более буду рад, когда утеряю это звание после какого-нибудь недоразумения. А недоразумение произойдет непременно, так как ученые академики очень боятся, что мы будем их шокировать».
Были и другие, хотя и не столь непосредственные, «точки общего схода» между обоими писателями. Достаточно вспомнить работу их в голодные годы или поездку Чехова на Сахалин и его книгу о каторге, а у Короленко его мужественные выступления в защиту мултанских вотяков, обвинявшихся в человеческих жертвоприношениях («Мултанское жертвонриношение»). И все же можно ли эти отношения обоих писателей назвать подлинной дружбой?