Эксклюзивное подземелье
Почему нас так тянет к загадкам истории? Потому что, поняв, что было в прошлом, мы можем понять, что случится с нами в будущем. Ведь история — это спираль, упирающаяся в бесконечность своей вершиной, по которой медленно, божьей коровкой карабкается человечество. Важно только определить, до какого витка эта букашка докарабкалась.
Надо признаться, я никогда не был особенно скромен. Поэтому, собираясь на свидание к первому чуду света, был уверен, что уж я‑то разгадаю загадку загадок, тайну тайн, как только прикоснусь к ней взглядом, точнее, душой. Конечно, я не контактер и в астрал последний раз выпадал в студенческие годы и ненадолго.
Однако у пирамид меня ожидало разочарование. Народу в пустыне было не меньше, чем в советское время в ГУМе, когда выбрасывали в продажу польские кроссовки. Хотелось мировой души, а вокруг была мировая толпа.
Японцы крупой рассыпались по пустыне и повсюду фотографировались. На каждом доступном выступе каждой пирамиды, с охраной, с проводниками, стоя рядом с верблюдом, сидя на верблюде. Вообще, путешествуя по разным странам, я каждый раз удивлялся, сколько в мире путешествует японцев?! Как будто на земле перепроизводство их, а не китайцев. И все японцы увешаны своей фото‑, видео‑, киноаппаратурой, как новогодние елки подарками.
Правда, надо отдать японцам должное — самые дисциплинированные туристы в мире. Подъехал автобус, все рассыпались по достопримечательностям, сфотографировались и по команде, как пионеры, дружно всосались обратно в автобус. У старика Дурова был такой аттракцион — мышиная железная дорога. Мыши по его команде очередью заползали в вагоны поезда, поезд трогался, а удивленные мыши тихо глядели из окошек.
Японцы, как мышки. Японцы сдержанные и тихие, они так же смирно и внимательно смотрят из окошек туристических автобусов всего мира. Они никогда не кричат, как наши, через всю пустыню: «Ты чего, придурок, батарейки у фотоаппарата не поменял?» У японцев всегда поменяны батарейки. Всегда заряжены телефоны. Главная задача для них — сфотографироваться рядом с шедевром. Я видел, как в Лувре японец фотографировал свою жену на фоне Джоконды, а она его — прислонившимся к Аполлону Бельведерскому. Для них Лувр был чем‑то вроде фотоателье. Но, в отличие от наших, они все‑таки не пытаются в этом фотоателье обнять Венеру Милосскую, приставить к ней свои руки или попытаться высунуть голову к Нике Самофракийской.
Совсем другое дело итальянцы. Итальянцам не обязательно фотографироваться. У них и своего антикварного добра и развалин дома навалом, чтобы, как японцы, еще унижаться перед чужими. Поэтому итальянцы путешествуют по миру, чтобы шуметь. От переизбытка энергии, которую им некуда деть в своей маленькой стране‑сапожке. Они больше всего похожи на нас по духу. Любят тусоваться, тоже разговаривают руками. Если, скажем, в Берлине или в Каннах ночью вы издали заметите шумную толпу, это или итальянцы, или русские. Если бы наших кавказцев одеть поприличнее и сильно подушить, получились бы итальянцы.
Англичане путешествуют мало. Похоже, у них за два столетия колониальных войн вообще истощилось желание таскаться по миру.
Меньше англичан путешествующих я видел только шведов. Им и так хорошо у себя в Швеции, как в пансионате для престарелых. Скандинавам вообще путешествовать незачем, у них и так своего пива достаточно.
Путешествующих испанцев, наоборот, много. Испанцы — почти итальянцы. Но одеты беднее. Они еще меньше любят работать. Самая длинная сиеста в мире в Испании. Им просто не хватает времени на производство хороших товаров. У них даже есть примета: если вступишь на улице ногой в собачью мину, то это к счастью. Им легче придумать примету, чем убрать на улице. Впрочем, нам это знакомо.
Китайцы по лицам похожи на японцев. В плавках на пляже китайца от японца отличить невозможно. Но это на первый взгляд. А вглядишься — у китайца значительно напряженнее спина. Чувствуется, за этой спиной исподтишка наблюдает Коммунистическая партия Китая. Самые напряженные лица и спины у северных корейцев. Но одеты корейцы так же, как вьетнамцы. То есть, как наши ученики в ПТУ. Кстати, путешествующих вьетнамцев я не видел нигде в мире, кроме как в аэропорту Шереметьево.
Немцы тоже любят пошуметь, но только после пива. То есть во второй половине дня. В первой немцы больше напоминают финнов. На пляже рядом с большой компанией немцев лучше не располагаться. Потому что на пляже они пьют пиво с утра и к обеду уже заглушают даже итальянцев. Немцы всегда одеты в спортивное, они рослые, и этим отличаются от таких же блондинистых финнов.
Финны в прошлом лесорубы, а лес всегда удобнее было рубить, будучи приземистым. Это у них в генетике. И в отличие от немцев финны напиваются сразу даже пивом и шумят недолго. Быстро обмякают и превращаются в полуаморфные тела. Им очень подходит кликуха, данная российскими путанами, — «Финики». Они мягкие и годные к употреблению. В Петербурге даже есть такое проклятие: «Чтобы тебе всю ночь в Москву в одном вагоне ехать с пьяными финнами».
Французов в путешествиях, как и японцев, почти не видно и не слышно. Они не унижаются, не самоутверждаются ни шумом, ни излишествами в моде. Они самые в мире гордые. Они просто презирают все остальные народы мира уже хотя бы потому, что у остальных нет Парижа. К тому же, у них, французов, было самое большое количество революций, Людовиков, Наполеонов. Они законодатели моды в вине, еде, одежде… У них самый, как они считают, сексуальный язык в мире. И еще они сумели внушить всему миру, что у них самая красивая в мире башня — Эйфелева! Хотя издали она похожа на гигантскую ногу для высоковольтной линии передач.
На самом деле все это высокомерие французов мгновенно сбивается с любого из них, если к нему обратиться хотя бы на его родном языке. Достаточно всего двух слов: «Силь ву пле, месье» или «Силь ву пле, мадам». Он тут же станет приветливым, как таиландская массажистка. И готов будет перейти с вами даже на английский — язык его врагов со времен битвы под Ватерлоо.
Поэтому французы сразу отворачиваются, когда видят наших или американцев. Американцев они презирают за то, что те приходят в самые дорогие рестораны в шортах, громко и смачно сморкаются и разводят бордо пепси‑колой. А русских они сторонятся, потому что русские не могут выучить даже «Силь ву пле». Ну не умещается в русской голове даже два иностранных слова.
Я вообще не знаю, зачем американцы путешествуют. Взбираясь на Акрополь, они жалуются, что там нет закусочной, пиццерии около Парфенона. Американская молодежь во всех уголках мира в наушниках: перед пирамидами, в горах, на берегах морей, на Эйфелевой башне… Я видел американскую тинейджерку, которая на французской комедии в «Комеди франсе», в театре, сидела в наушниках, пританцовывая, сидя на стуле, и, естественно, шурша поп‑корном…
Американцев очень легко узнать в любой стране мира по фигурам. Благодаря гамбургерам и антибиотикам, которые они принимают сразу, они все расширены книзу, как будто у всех в штанах памперсы. Философы считают, что у американцев никогда не будет революции, у них нет времени между едой.
В отличие от французов, которые гордятся собой скрыто, американцы, наоборот, гордятся открыто, напоказ. Я считаю, что они могут стать всеобщей планетарной бедой. Потому что они даже слово (они и англичане, это единственные страны в мире), которые пишут "Я" с большой буквы, в то время как большинство народов пишут с большой буквы «Вы». У них — "Я", "Я"! У них даже язык такой: вроде как английский, но не важно, понимает его клиент или нет. Они все равно главные на земле, их все должны слушаться. Иначе они пожалуются своему президенту, и тот прикажет разбомбить любую страну, обидевшую их туристов! Все! Самое страшное, это слушать в путешествиях, что спрашивают американцы у гидов. Я сам слышал, как американец спросил: «Фараон Хуфу, когда строил пирамиду, считал, сколько в долларах ему это вышло?»
Уже через 15 минут, стоя напротив пирамид, я с грустью ощутил, что ничего не чувствую, кроме раздражения на мировую толпу. А еще точнее, на самого себя. Хотелось быть романтиком, а я оставался сатириком. Правильно сказал кто‑то из моих друзей: «Сатирик — это очень уставший романтик».
Так что мне ничего не оставалось делать, кроме как невероятным усилием воли выдавить из себя сатирика, присоединиться к мировой толпе, стать ее частичкой. Что не так легко было сделать. Ведь я был одет эксклюзивно, а они все вокруг, по сравнению со мной, выглядели как портянки.
Я же всю самую темпераментную часть жизни провел в бесцветном инженерно‑советском прошлом. Как мы одевались? В серые, как спецовки, костюмы фабрики «Большевичка». Врачи, инженеры, артисты, летчики — мы все были похожи не на население, а на персонал огромного рабочего цеха под названием СССР. Когда я купил себе светло‑серый костюм, я помню, смотрелся ярким, вызывающим пятном на фоне всей нашей кафедры. А обувь мы носили двух фабрик: «Буревестник» и «Скороход». Когда эти туфли стояли на полках обувных магазинов паре к паре, то изяществом исполнения они напоминали сложенные на стеллажах снаряды зенитно‑пускового комплекса.
Теперь мы все, выходцы из нашего советского детства, мстим нашему серому прошлому, одеваясь во все изящное куда ни попадя. Только наши женщины с утра в гостинице на завтрак приходят в золоте, мужчины даже в баню заглядывают в галстуках, а женщины на пляжах мировых курортов прогуливаются на каблучках походкой беременных уток.
Поэтому не удивительно, что, отправляясь в пустыню, как и подобает выпускнику закомплексованной советской юности, я нарядился во все самое откутюристое, как будто пирамиды будут со мной особенно откровенны, если увидят на мне шорты от Ферре и очки от Гуччи.
Поэтому, как только я решил, как и все в толпе в этом околопирамидальном пространстве заняться общественно‑полезным делом — сфотографироваться на фоне пирамиды, причем на слайдовую пленку, чтобы потом было чем выгонять гостей, и полез на пирамиду, туда, ввысь, с грацией объевшегося медведя‑гризли в очках Гуччи. Ко мне тут же подбежал какой‑то араб несчастной внешности и, махая на меня руками, как ветряная мельница на Дон Кихота, стал снизу кричать, что залезать на пирамиду строго запрещается. Лицо у него было такое, как будто по египетским законам мне сейчас грозило пожизненное заключение в каирской тюрьме, по сравнению с которой наша нижнетагильская зона — парижский клуб. Он был в гражданском, пояснил, что начальник охраны, хотя по лицу, скорее, напоминал бомжа, живущего в каирской канализации. Но он настаивал на том, что поставлен именно здесь, именно государством. Я, естественно, понял это как вымогательство и предложил ему денег, чтобы он сам меня сфотографировал. Произошло невероятное: араб отказался от денег! Даже извинился, мол, не положено. Хотя один раз, так и быть, сфотографирует! Но бесплатно. Исключительно из уважения к тому, что я русский! А то, что я из России, он догадался по моим шортам Ферре и очкам Гуччи.
«Какой благородный араб!» — порадовался я и предложил денег больше. Чтобы он сфотографировал меня еще раз. Но он снова отказался! Правда, за мои намерения осчастливить его деньгами проникся ко мне таким уважением, что предложил посмотреть неподалеку не какие‑нибудь банальные пирамиды, а тайные, сегодняшние, свежайшие раскопки. Туда туристов еще не возят, но для меня, как для русского, он сделает исключение. Тем более, что у меня глаза, как и шорты, человека непростого, а значит, я смогу по достоинству оценить эти раскопки. Из его рассказа я не понял, о каких раскопках вообще идет речь. Английских слов он знал столько же, сколько и я. Но почему‑то это были другие слова.
Он сразу подчеркнул, что за такой осмотр, конечно, придется заплатить. И, конечно, не ему, а, конечно, тамошним охранникам. Правда, они тоже денег не берут, но ради русского возьмут, потому что их папы тоже учились в университете имени, как он выразился, Патриса Лукумбы.
— Куда идем? — спросил я в надежде, что хоть что‑то увижу эксклюзивное, соответствующее моим звездным шортам. Сын летчика показал рукой точь‑в‑точь, как Саид в «Белом солнце пустыни», и сказал:
— На запад.
Мы прошли по пустыне на запад всего пятьсот метров. Раскопки появились неожиданно, вынырнув буквально из‑под земли. Это были похожие на сморщенные в песках траншеи. Как наши окопы военной поры, только выдолбленные в камне. Кое‑где темнели входы в подземные катакомбы, словно норы анаконд. В них чертовски хотелось заглянуть.
Мой гид, не замедляя движения, провалился в одну из этих нор так ловко, как будто проделывал это несколько раз в день. Я последовал за ним, но менее элегантно, сняв очки и боясь за шорты.
— А кому платить? — спросил я. — Что‑то не видно никого.
— Отдадите позже. Я им передам, — сказал он. — Они все на обеде до завтра!
Он включил фонарик, и мы пошли вдоль его лучика в каком‑то потустороннем мире. Вдруг он остановился, остановил меня и с максимальной важностью, шепотом, сказал:
— Смотрите. Стену видите? Вот! Очень древняя стена! Вам нравится?
— Очень, — ответил я.
На мой вопрос, какого века, ответил, что настолько древняя, что когда родилась его бабушка, она уже была, эта стена.
Наконец он завел меня в глубь этого загадочного лабиринта, который, судя по всему, вырыли специально арабы для того, чтобы заводить жаждущих эксклюзивных зрелищ русских туристов. Мы находились, естественно, в очень древней комнате. В ней пахло сыростью и плесенью истории. Она была абсолютно пустая, эта комната. А земля сверху давила, и можно было только порадоваться за мумии, которые не боятся клаустрофобии.
Вдруг мой гид закричал голосом таким, словно увидел тень отца Рамзеса Второго:
— Смотрите, смотрите, вот сюда, вниз, на пол!
Я посмотрел. В зайчике его фонарика полз маленький жучок.
— Это очень редкий жучок! — сказал он мне. — Вам сегодня очень повезло, что вы сюда попали, вы бы никогда в жизни не увидели этого жучка, — сказал он. Он назвал имя жучка — оно было длиннее, чем у арабского шейха.
— А какого времени жучок? — спросил я, потому что надо было что‑то спрашивать.
Но он моей иронии не понял и ответил серьезно:
— Очень древний. Вы всю жизнь будете гордиться тем, что его видели.
— Ой, ну слава Богу, — ответил я. — Я вам этого никогда не забуду.
Мой гид не понял иронии, сделал серьезное лицо государственного работника и постарался объяснить мне, что за такую экскурсию надо платить не меньше пятидесяти долларов, потому что эти раскопки сторожат пятьдесят охранников. Все‑таки то, где мы находимся, египетская государственная тайна. А египетская тайна в Египте меньше, чем за пятьдесят долларов, не продается. Причем платить надо именно здесь и сейчас. Иначе, судя по его тону, я рисковал навсегда остаться здесь и сам превратиться в мумию, покрытую исторической плесенью. И самое страшное — я никому не могу рассказать, что я видел этого жучка.
Журналисты меня часто спрашивают: «Над вами смеялся кто‑нибудь когда‑нибудь так, как вы смеетесь над другими?» Теперь я знаю, что я буду отвечать им на вопрос. Смеялся! Секьюрити арабский. Он до сих пор, наверное, смеется! Во всяком случае, когда мы вышли из катакомб, у него улыбались не только глаза, но уши. Он тут же побежал от меня восвояси, естественно, отдавать пятьдесят долларов друзьям Лукумбы. А я грустно пошелестел по барханам обратно, переживая не столько за пятьдесят долларов, сколько за испачканные навсегда пылью вечности шорты Ферре… А еще за то, что не успел сфотографироваться с этим жучком на слайд!
Я тогда впервые для себя сделал вывод, по дороге от этих катакомб, что всегда в дурацкую историю попадаю, когда начинаю «звездить».
Лет восемь назад приехал Аксенов, он вернулся из Америки. Он меня не знал. Он знал моего отца‑писателя. А его тоже уже никто не знал, потому что он долго жил в Америке в эмиграции. Мы ехали по подмосковному шоссе. И нас останавливает гаишник. Подходит. «Вот сейчас, — подумал я, — сейчас Василий увидит, как я с ним поговорю». Ну, то есть «звездить» решил. Я даю права и говорю: «Ну что?» Тот говорит: «Будем штрафовать». Я ему лицо и так, и так показываю. Гаишник никакого внимания. Так неудобно, я в такой дурацкой ситуации. Я ему так намекаю, может быть, вам билеты на концерт? И он громко отвечает, так, чтобы Аксенов слышал: «Вы думаете, я вас не узнал? Узнал. Я вас терпеть не могу!»