Инвектива против врача

ФРАНЧЕСКО ПЕТРАРКА

1304—1374

Жизнь гениального итальянского поэта, нравственного философа и обновителя классической древности подробно воссоздана им самим в «поэтической исповеди» его итальянских стихов, в огромной и тщательно отделанной переписке, в диалогах «О презрении к миру» («Тайное»), в «Письме к потомкам». Эти произведения и рисуют его в привычном автобиографическом смысле, и они же—часть общежизненного подвига Петрарки, который неотступным трудом долгих лет воздвиг свой собственный образ просветленного поэта и сам установил себе в истории место таинственного хранителя почти невидимой для мира красоты, «равной которой не было ни в античности, ни в новое время, и, наверное, не будет» (сонет 64 на смерть донны Лауры).

В этом поэтическом образе многое строилось Петраркой впервые и заново. В отличие от Данте, изгнанного из Флоренции в возрасте тридцати пяти лет, Петрарка, отец которого был товарищем Данте по несчастью, родился изгнанником. Семья странствовала по всей Тоскане, а в 1312 году переселилась в городок Карпантрас около Авиньона (Франция), куда папа-француз Клемент V незадолго до того перевел Римскую курию. Здесь мальчик не мог не научиться от соседей провансальскому языку; во всяком случае, в «Триумфе любви» Петрарка обнаружил хорошее знание

провансальских поэтов. С 1316 по 1326 год он учился на отделениях права университетов Монпелье (Франция) и Болоньи, но не захотел пускаться по стопам отца в лабиринты юриспруденции и, будучи сердечно верующим человеком, принял младший священнический сан, хотя опять-таки «из любви к свободе» практически никогда не служил и упорно отказывался от епископства и секретарства при папе. Лишившись веры в отечество, намеренно выйдя из всех обычных социальных ролей, но в то же время не удалившись от мира, Петрарка отождествил себя с идеальной землей поэзии и философии без прямой зависимости от почвенной и культурной традиций; так возник впечатляющий прецедент для последующих поколений возрожденческих гуманистов. С конца 1330-х годов, особенно после своей поэтической коронации в Риме (на Пасху, 8 апреля 1341 года), с

==13


непреклонной волей и блестящим жизненным искусством (здесь «риторика» как полнокровное отражение текущего момента оказалась нужнее и важнее концептуального конструктивизма предшествующей эпохи), в ярком свете заботливо поддерживаемой им самим славы, в позе судьи и советчика современности, то уединившегося в прекрасной «замкнутой долине» Воклюза, то удостаивающего своим жительством Милан, Венецию, Падую или своим посещением иные города Италии и Европы, Петрарка обдуманно возводил новый культурный тип человека от мира сего, но избравшего возвышенный и «спасенный» уголок этого мира.

Свою высокую родину он нашел в классической античности. Но отношение к ней не было утопическим пассеизмом. Хоть он сам говорит, что перенесся целиком в древность, «не любя свой век» («Письмо к потомкам»), на деле он, как никто, жил историческими волнениями своего времени. Очень важно также, что он смотрел на нее не только снизу из падшего времени вверх, но и с высоты «неведомой древним истины Христа»—вниз; без этого обзорного взгляда античность вообще не могла бы предстать в единой и завершенной картине. Наконец, при всей неустанности в отыскании древних рукописей, скоро составивших крупнейшую частную библиотеку, по степени знания античности у Петрарки— как, впрочем, и вообще у гуманистов Возрождения—все равно не могло быть феноменального превосходства над уровнем, сохранявшимся в Средние века. Действительное новшество скрывалось в гораздо более важном «открытии» древности как точки отсчета, абсолютного горизонта человечества. Между представленной в своих великих произведениях древностью и темной современностью впервые возникла культурно-историческая дистанция как таковая. В идеальном, но все же не запредельном свете античности все текущие события и явления стали обозримым предметом ценностного сравнения. Современность, измеренная идеальной мерой, потускнела перед невозвратимым блеском классики, но зато выступила уже не в слитном плане с прошлым, как для средневекового ощущения, а в резко отличительной, пусть и неприглядной новизне; в свою очередь, древность прочно стала чем-то заведомо «другим» по сравнению с окружающим миром. Между этими двумя расподобляющимися полюсами оставалось пространство особого рода, поле деятельности невидимого человеческого субъекта, который постепенно начинал сознавать себя открывателем (а потом и создателем) миров своего обитания. Концепция всеобъемлющей перспективы с имманентным средоточием наметилась таким образом задолго до Рафаэля, Микеланджело и Леонардо да Винчи.

В творчестве Петрарки, которое было и его самовоссозданием, человек с неслыханной свободой взял в свои руки ответственность за себя,— настолько, что даже отношение к трансценденции (божеству), не говоря уже об отношении к отечеству и государству, стало делом его внутреннего решения. На основании исповеднических признаний поэта часто говорят о царившем в его душе раздоре между августиновским идеалом беззаветной преданности Христу и жаждой славы, привязанностью к

==14


миру. Однако настоящий Петрарка не тот, кто колеблется между этими позициями, а тот, кто, заняв неуловимое положение наблюдателя, пристально вглядывается в порывы собственной души. Позднейшему возрожденческому гуманизму очень редко удавалось сохранять в отношении к религии и государству такую же искреннюю свободу, но отказаться после Петрарки от духовного самоопределения он уже не мог.

Четыре нижеследующих текста Петрарки переводятся на русский язык впервые. Они составляют только малую часть его латинского наследия, в 15 раз превышающего объем его итальянских стихов.

18 марта 1352 года Петрарка послал заболевшему папе Клементу VI письмо, где выражал ему свое сочувствие и предостерегал от «толпы врачей», которые соревнуются только в красноречии, а не в знаниях и опыте; краткое письмо кончалось многозначительным пожеланием: «Храни добрую веру и ясность духа, чудодейственно способствующие здравию тела, если хочешь исцеления себе, всем нам и болеющей вместе с тобой Церкви». Письма такого рода считались «открытыми». Быстро последовал протест, сочиненный, как предполагают, лейб-медиком папы. В середине апреля Петрарка за одни сутки пишет в ответ первую (приводимую у нас полностью) книгу «Инвектив против врача». Безымянный корреспондент попытался еще раз померяться силами с поэтом; разгорелась, по выражению Петрарки, «литературная война», и к началу 1353 года возникли еще три книги «Инвектив». Окончательную редакцию все четыре книги получили в 1355 году. «Инвективы» дают волю тому горделивому сознанию самоценности искусства, которое впоследствии все решительнее стало сменять прежнее понимание художества как незаметного ремесла, скромной «техне».

Но что для Петрарки было близко и смиренное понимание искусства, показывают приведенные в книге отрывки из. диалогов «Лекарства от превратностей судьбы». 253 диалога рассудка с весельем и надеждой, а потом с горем и страхом писались по частям между 1354 и 1366 годами. «Официальным» замыслом этого огромного труда, образцом для которого служили сенековские «Лекарства от превратностей случая», было восстановление спокойствия души как при счастливом, так и при несчастном повороте колеса фортуны. Страсть к наслаждению художественными созданиями, согласно общему правилу, необходимо было преодолевать. Легко видеть, однако, что настойчивые советы рассудка воздерживаться от эстетических наслаждений сами по себе гротескны; как отмечали исследователи, стоический идеал здесь больше пародируется. За поверхностным морализаторским сюжетом выступают мало скрываемые Петраркой по крайней мере еще два других. Во-первых, как всякую страсть, так и восприятие искусства поэт хочет довести до последней осознанности И тем не умертвить, а просветлить «глухое чувство», наделив его языком. Во-вторых, диалоги Петрарки—целая «энциклопедия классической древности», и читатель не должен удивляться, если исторические сведения, анекдоты, казусы, цитаты то и дело вытесняют главную интригу. В свою очередь оба эти «глубинных» сюжета—высветление темной страсти и

==15


возрождение античности—необходимы друг для друга: постоянные обращения Петрарки к древности предназначены не для показа эрудиции, как часто случалось у позднейших гуманистов, а для расставления всеобъемлющих рамок, внутри которых нашли бы себе законное, облагороженное место и самые головокружительные упоения богатством, славой, искусством, благополучием и (во второй, не представленной здесь части диалогов) самые мрачные упоения отчаянием, подавленностью, душевной и физической мукой.

Из двух помещаемых у нас писем первое утверждает абсолютную независимость поэта от влияния своего непосредственного предшественника. Это письмо—ответ на латинские стихи о Данте, которые Боккаччо прислал Петрарке после своего визита к нему в Милан весной 1359 года, страдая, что его кумир, Данте, не вызывает такого же энтузиазма у уважаемого друга и учителя.

Во втором письме стихия безвольной зачарованности искусством нарисована Петраркой так же ярко, как идеал гордой свободы от любых художественных влияний—в первом. Картина распространяющейся от него повальной поэтической эпидемии понималась самим поэтом как игривое преувеличение, но была в действительности предвидением, более чем оправдавшимся в течение последующих двух веков, когда волна петраркизма захватила всю Европу от Чехии до Португалии.

Перевод сделан по изданиям: Petrarca F. Invectivarum contra medicum quendam libri IV, ed. Ricci P. G. Roma, 1950; Francisci Petrarchae opera. Basileae, 1581; Petrarca F. Le familiari, ed. critica per cura di V. Rossi. Vol. 3. Firenze, 1937; vol. 4, Firenze, 1942.

==16


ИНВЕКТИВА ПРОТИВ ВРАЧА

КНИГА I

Кто бы ни был ты, разбудивший назойливым лаем недвижное перо и как бы спящего льва, ты узнаешь, что одно дело зудливым языком порочить чужое имя и совсем другое—иметь разум для защиты собственного. Между нами начался, признаюсь, неравный поединок: тебе есть куда меня поразить, мне нанести ответный удар не во что. Какое имя у наемника, у бесславного ремесленника? Меж тем не за богатство или власть

сражение, а только за имя, которым ты и нищ и обделен, как сам без напоминаний знаешь. Но раз ты заставляешь меня делать то, до чего я сам никогда бы не опустился, и приходится говорить, потому что смолчи я из презрения, как искренно хочется, тебе может понравиться мое молчание,—то, испросив не у тебя, а у читателя прощения на случай, если он увидит здесь что-то против моего обычая, отвечу тебе, хоть и не на все: многое в твоем письме так беспомощно, что всякий, удостоивший такое ответом, по справедливости покажется жалок.

Во-первых, знай, что за чтением твоего письма я не мог удержаться от смеха. В самом деле, ты как нельзя лучше доказал то самое, что отрицаешь,—именно, что, выйдя из своей области, блуждаешь в чужой к великому ущербу для легковеров, которые слушаются тебя и которым ты, пообещав исцеление, преподносишь только неуместные букеты бесполезного красноречия, когда нужны дела, а не слова. С какими трудами, с какими муками ты произвел на свет свое пустое, но надутое, чванливое и полное конвульсий послание! Однако таков ваш нрав; вы воюете против истины сквернословием. Заодно ты перед всем миром открыл, во что ценишь сам себя. Не будь ты последним и бесчестнейшим из всех, ты еще надеялся бы, что сможешь оказаться тем единственным многих, кого я сочту достойным призвать на консилиум к римскому первосвященнику. Поистине только благородным душам свойственно кое: когда дано прославиться лишь одному, все равно стремиться стать одним, чтобы в случае успеха тебя одобрили за настойчивость в

==17


достижении высокой цели, а в случае неудачи—по крайней мере за похвальные свойства характера.

Осуждал я—хорошо помню—не ваше ремесло, а ремесленников, и не всех, а наглых и противоречивых. Странно сказать, как ты и многие другие вдруг возмутились и вознегодовали. Что бы это могло значить? Издевайся над недалекими философами, смейся над бездарными поэтами, ругай неловких ораторов—Платон и Аристотель, Гомер и Вергилий, Цицерон и Демосфен никогда не возмутятся; попрекни вредных и невежественных врачей—чуть не все кричат и беснуются. Я раньше не знал этого, благодаря своему краткому письмецу теперь испытал и не перестаю изумляться. Неужели причина в том, что общий порок не пощадил никого из вас? Не хочу так думать; я еще не разуверился, что найдется хотя бы один врач, которому понравится все, что я сказал и собираюсь сказать, который поймет, какой прекрасной похвалой ему самому оборачивается общее бесславие, и порадуется—как свойственно, по-моему, всем высоким умам,—что он похож на немногих и непохож на многих. Без такой надежды напрасно бы я советовал выбрать из многих врачей одного—повторяю собственные слова—«выдающегося не красноречием, а знаниями и честностью». Не знай я твоего невежества и шаткости, я не понял бы, почему ты так разъярился на меня за подобный совет, когда ваши лучшие ученые тоже говорят, что больного надо поручить одному надежному и редко ошибающемуся врачу, чтобы, лечась у многих, он не наделал многих ошибок. Ясно, ты не тот единственный, потому что если бы был им, никогда не ответил бы обличителю противоречивых и неумелых врачей таким воспаленным письмом. Видно, задело тебя за живое, так истошно ты закричал.

Среди путаного бормотанья ты не постыдился вставить, что я льщу первосвященнику. Мне некому льстить, потому что я давно положил—это известно и черни—презирать все в мире, кроме добродетели и честной славы. Что заставило бы меня стать вдруг тем, чем я не был с юных лет? Спроси того, о ком речь, и он скажет, что сам предлагал мне такое, о чем ты при всей своей дерзости не смеешь мечтать, но из любви к свободе, благу тебе чуждому и неизвестному, я от всего отказался1. Не приписывай здоровым собственный недуг, проказу угодничества и жадности. Льстец—ты, ты не только лукавый, но и (если ты тот, о ком думаю) назойливый подхалим, в погоне за низменной выгодой обхаживающий не только первосвященника, но и последнего бедняка. Я—обхожу цветущие леса и уединенные холмы, ища только знания и славы.

Не письменным ответом, а смехом только и можно возразить на то, что ты сказал, судорожно пытаясь вырваться из прочного силка истины: уязвленный завистью к твоей известности, я будто бы написал то письмо, чтобы похитить славу у тебя и твоих товарищей. Я позавидую тебе, убогому? Не приведи господь: кто завидует ничтожеству, сам необходимо должен быть последним ничтожеством. Я стремлюсь похитить славу у тебя, бесславного? Тебе это не грозит, ходи безопасно по всему земному кругу, сколько надо для похвальбы своей славой.

==18


«Пой себе, странник нагой, с грабителем идучи рядом»2.

Может быть, кто-то отрежет тебе нос, выколет глаза—славы, которой у тебя нет, никто не отнимет.

Что невыносимей наглеца, который, однажды отбросив стыд, будет отрицать все, что ни скажешь? Продажный лоб не краснеет. Ты отрицаешь противоречивость врачей, на которую громко сетует весь человеческий род. Если бы было так! Я рад ошибиться, хоть ошибиться мне здесь невозможно; мне было бы лучше узнать, что все остальные в безопасности, а я заблуждаюсь, чем чувствовать себя правым, когда гибнут тысячи, страдая от противоречивой, переменчивой, ненадежной тирании врачей. Ты, разумеется, говоришь, что при недавнем лечении верховного первосвященника вы были согласны между собой. Смотри, не велю тебе не лгать, потому что среди вас ложь стала каждодневным и привычным делом, но как бы сама истина не обличила вас несомненными свидетельствами. Вы, наверное, пришли к одному мнению, когда он поправился, что случилось бы много раньше,—в чем никто, включая его самого, не сомневается,—если бы ты по крайней мере на время его болезни поселился в крайних пределах Индии. Если бы—об этом страшно говорить, но, будучи наместником бессмертного бога, сам он все-таки смертен,—если бы, говорю, он отдал тогда долг природе, какие громкие и безысходные поднялись бы между вами споры о пульсе, о гуморах, дне кризиса, лекарствах! Вы наполнили бы землю и небо нестройными криками, сами не зная даже причины болезни. Несчастные больные, доверившиеся вашим услугам. Христос, в чьих руках человеческое здравие, исцелил первосвященника непостижимо для вас и да исцеляет впредь, сколько нужно для него и для Церкви, во главе которой он стоит. Приписав себе божье благодеяние и заслугу его крепкого природного сложения, вы хотите предстать воскресителями его из мертвых, и теперь, когда опасность прошла, не без тонкой изворотливости достигаете наконец согласия, чтобы мудрый отец, благодаря врожденному уму или опыту замечающий и угадывающий, не скажу подобно тебе, льстецу, что все, но многое, не заметил вашего разноречия и не отверг, не презрел и не возненавидел опрометчивых водителей по ненадежному пути. Только поверь мне, не расстилают сетей на глазах у птицы; первосвященнику не безызвестны ваши нравы, и, если хочешь знать, он пожелал терпеть вас скорее из некоего благородства, чтобы не показаться осуждающим общественные обычаи, чем от неведения того, насколько опаснее вверить жизнь вашему пустословию, чем утлую ладью без руля—морю и ветрам. Что касается меня, то, пожалуй, твоему гневу удивляться не приходится; я всегда знал, как верны слова сатирика: «Скажешь правду—попадешь в доносчики»3 и комического поэта: «Уступчивость друзей родит, а правда—ненависть»4.

==19


Это и вообще всегда так, но особенно среди людей, живущих ложью. Удивляюсь я быстроте, с какой гнев превращается у тебя в ярость и беснование. В самом деле, я тебе ничего не писал, только вот сейчас, и то нехотя, обращаюсь к тебе без надежды на понимание; римскому первосвященнику, страдавшему тогда тяжелой болезнью, написал я, движимый тревогой и преданностью, краткое послание,—ему, если не ошибаюсь, полезное, а тебе, возможно, не столь полезное,—где увещевал его всеми мерами избегать толпы разноречивых врачей, да и всякого врача, упражняющегося не в своей науке, а в пустом красноречии, каких развелось в наше время несметное множество. Хотя бы у тебя началось от этого тяжкое расстройство, я ни в своем совете не раскаиваюсь, ни достойным побиения камнями себя не считаю, дав пускай излишний, да надежный совет тому, кому все мы, гордящиеся званием христиан, обязаны не только советом, но поклонением и послушанием. Будь ты в своем уме, ты должен был не мне отвечать, ни строки тебе не писавшему, а к нему самому обратиться; авось тебе удалось бы очаровать его своим ароматическим лечебным красноречием и он вверил бы всего себя тебе и твоему умению, не ожидая впредь жизни и здоровья иначе, как из твоих рук, а меня и всех, кто предан одним со мной занятиям, стал бы, наоборот, избегать как ненужной и вредной породы людей, все равно, называть ли меня поэтом или кем угодно еще. Профан, ты думаешь, видно, что нет вещи, о которой тебе не пристало говорить, и от ненависти ко мне, а вернее, к истине, нападаешь на безвинных поэтов. Но ведь во всем этом деле с тобой я ничего не написал стихотворного, что показывает, если ты не совершенно в горячке, сам стиль. Возможно, твоя наглость и понудила бы меня сказать о тебе что-нибудь в стихах, отдав тебя всем будущим векам на позор, но только ты показался мне недостоин получить благодаря мне известность в потомстве, найдя место в моих книжках.

Зачем слепому краски, зачем музыка глухому? Ремесленник, займись, пожалуй, своим делом: лечи, если можешь, не можешь—убивай, а умертвив, проси награду; благодаря слепоте человеческого рода она причитается не императору или государю, но тебе одному, господину, как ты хвалишься, жизни и смерти. Пользуйся злосчастной привилегией, ты посвятил свой талант лучшему и вернейшему из искусств: кто выживет, обязан тебе жизнью, кто погибнет, ты ему ничем, кроме опыта, не обязан; смерть—вина природы или больного, жизнь—твоя заслуга. Правильно сказал Сократ об одном живописце, который сделался врачом: «Он поступил осмотрительно, оставив искусство, которое выставляло его ошибки на всеобщее обозрение, и занявшись тем, чьи ошибки надежно укрывает земля».

Какой дерзости не ждать от тебя, когда ты с неслыханным кощунством подчиняешь риторику медицине, госпожу—служанке, свободное искусство—ремеслу? Разве что тебя навело на эту сумасбродную мысль то соображение (если бы оно действительно смогло проникнуть в твою голову, я бы не назвал ее так уж по-ослиному тупой), что раз по злой воле рока самые бесчестные люди, как видим, господствуют в наш век над

К оглавлению

==20


достойными, то подобную тиранию надо перенести и внедрить также и в искусства. Нет, жди чего угодно, только не вручения суда над искусствами судьбе: она даст Неронам и Калигулам сесть на царство, Дионисиям и Фаларидам процветать в своем отечестве, заставит Катона бродить по зачумленной ливийской пустыне, Регула—умереть в темнице, Фабриция—в бедности, Марцелла—в ловушке, Сципиона—в изгнании; она сделает, играя как обычно, все это и еще многое, что захочет, но риторику подчинить медицине не сможет: вне своих пределов она власти не имеет.

Впрочем, что я говорю? Как знать, не придется ли мне еще до конца начатой речи переменить мнение и признать, что в искусствах фортуна тоже вершит суд? Ведь иначе ты не выступал бы при своем полном невежестве так горделиво, когда нищенствуют ученейшие мужи. Правда, это все равно будет судьба не искусств, а искусников. Вот на что ответь мне: если, видя, что самовластие судьбы перепутало все в мире, ты захотел так же перепутать искусства, сделав свободные рабами ремесленных (в чем тебе помешают сами эти названия), то почему ты не сделал риторику служанкой скорее мореходного искусства, чем врачебного? Мореходство ведь кто-то уже и называл своего рода риторикой ремесленных искусств, потому что ему, в подчинении у которого вся торговля, для странствий по свету, посещения портов, достижения разумного согласия с бесчисленными народами всего нужнее красноречие; недаром считают, что Меркурий, которого называют богом слова, ведет свое имя от mercaturae кυρίος5, то есть как бы «господин торговли». Коль скоро это так, почему ты не велишь риторике быть служанкой мореходства, с чем все-таки легче согласиться из-за этого их сходства, кроме как потому, что не дано тебе скрыть свое невежество и слепоту помраченного ума? Предвижу, что в следующих посланиях, смехотворный законодатель, ты подчинишь грамматику ткацкому делу, а диалектику—военному. Ведь на что у тебя опять-таки не хватит дерзости, если ты обвинил меня в святотатстве за то, что я задел божественный и святой род врачей, когда сам бесстыдно чернишь грязным языком Плиния—мужа, ученостью и талантом первого в своем веке, ибо так отзываются о нем, я вижу, все писатели, не исключая жившего, если не ошибаюсь, в те же времена Галена, тоже не чуждого учености, но получившего великое множество невежественных и болтливых преемников.

Что это за безумие или что за нетерпение: получив рану от пешего, ты возвращаешь удар неповинному всаднику и, задетый прозаической речью, вымещаешь гнев на поэтах, словно все тебе неведомое и есть поэзия! Если тут с тобой согласиться, то спрашивается, что останется в мире непоэтического, потому что как поверить в существование вещей, не совершенно тебе неведомых, когда ты сам столько корпел и потел, чтобы доказать свое вздорное безрассудство? Боже милостивый, какая сумятица, какой бред! Оскорбляешь поэзию, которую никогда не видел в лицо; превозносишь медицину, которую я не осуждаю, потому что какой здравомыслящий человек станет ее осуждать? Знаю, это не бесполезное

==21


искусство; хоть оно было поздно принято нашими соотечественниками, но потом заслужило почет и, мы читаем6, даже освящено как изобретение бессмертных богов: столь великим представлялось это искусство, что не могло считаться изобретением человека. «Господь создал из земли врачевства», подтверждает это мнение Иисус Сирахов, не верить которому нельзя7. Впрочем, то же верно обо всем вообще: что такое все наши науки, все наше знание, вся наша мудрость, как не божественное изобретение и дар Господа, коль скоро в начале книги того же Сираха стоит: «Всякая премудрость—от Господа Бога». Чтобы ты не льстил себе мыслью, будто только твое ремесло в почете, послушай, что в той же книге написано о другом ремесле, земледелии: «Не отвращайся от трудной работы и от земледелия, которое сотворено Всевышним»8. Чем ты выше твоего соседа земледельца? Оба ваши искусства вышли из одного источника, оба созданы Всевышним. Скажу больше: чем ты хотя бы равен земледельцу? Он помощник человеческой жизни, а ты противник, хоть заявляешь обратное; он в трудах приносит пользу человеческому роду, а ты вредишь ему в праздности; он, нагой и голодающий, готовит в полях народную сытость, а ты, разряженный и болтающий, губишь в покоях народное здоровье.

Мы не сходимся еще в отношении того, что ты называешь чудодейственными плодами медицинского искусства. Какие, спрашивается, плоды? Разве что причислишь к чудесам вашу более частую, чем у других людей, вернее, почти постоянную хворь. В большой толпе вас можно сразу узнать по бледности, и стало уже присловием говорить «лицо как у врача», когда видишь золотушного или чахоточного. Малое ли чудо— обещать другим здоровье, которого у самих нет? Оно и было бы, конечно, чудом, если бы не разоблачалось неизменной лживостью обещаний. А может быть, еще более чудесный плод в том, что доверившийся вашему совету вовек не увидит здоровья? Вот не только чудесные, но ошеломительные плоды искусства врачей,—конечно, не всех, но многих, из которых первый ты.

По-моему, Гиппократ был мужем большой учености; думаю, что и Гален, следуя ему, много прибавил к первым изобретениям медицинского искусства. Я не умаляю заслуг великих людей, чтобы не уподобиться тебе, который, думая оскорбить, объединил меня с Плинием. Если бы ты мог его понять, я посоветовал бы тебе читать его, чтобы, глядясь в его зеркало, или исправить свое уродство, или оставить гордыню. Но только, поверь мне, ты решишь, что читаешь грека, хотя Плиний упоминается в «Сатурналиях» среди редчайших корифеев латинского красноречия. Если я правильно разглядел тебя в твоем письме, ты заносчив и невежествен, из-за первого ничему не учишься, из-за второго ничего не знаешь. Что же тебе померещилось об этом великом муже? Все, что у него есть верного, говоришь ты, он взял у древних врачей; у кого вы научились так лгать, ты не говоришь. Только снова зря торжествуешь. Обычно бездарнейшие люди, заматеревшие в пороках и уже ни с кем не могущие равняться, в одинокой старости ставят себя выше всех. Но и малейшего повода для

==22


торжества я тебе не уступлю. В одних и тех же словах ты открыл и свое невежество и свое неразумие: сочти года и убедишься, что Плиний жил раньше почти всех врачей, которых ты мог бы читать9. Впрочем, какая тебе польза обращаться к славе древних врачей? Если бы они встали из могил, то единогласно признали бы, что не имеют худших врагов, чем вы, в ленивой тупости и косности ума расточающие плоды их трудов и бдений и каждодневной ложью подрывающие доверие к ним.

Если угодно (и если я не покажусь тебе тоже греком), прочти целиком то мое письмо, написанное единственно для того, чтобы предупредить вселенского владыку о необходимой осторожности, а вызвавшее у тебя, не знаю кого,—или даже знаю, но считаю недостойным упоминать,—боль и бешенство. Прочти его, если угодно; увидишь, что я совсем ничего не говорил там против медицины и ничего—против настоящих врачей, а только против мучителей и врагов Гиппократа, который, мне казалось, меня одобрял. Тебе, наоборот, показалось мало нападок на меня, и с какой-то присущей вам страстью говорить о далеких и неведомых вещах ты многое изрыгнул против поэзии и поэтов. Ты не прочитал, что написано о поэтах у Варрона, ученейшего из римлян, или у Туллия Цицерона, которого без колебаний—хоть ты, наверное, поднимешь шум—назову вождем латинства. Выписываю дословно, чтобы ты не заподозрил, будто я что-нибудь изменил или прибавил: «От величайших и мудрейших людей знаем: успех в прочих вещах зависит от науки, обучения, искусства,—поэта создает сама природа, пробуждают силы собственного ума, питает некое божественное вдохновение. Оттого по праву наш Энний называет поэтов святыми; поистине они предстают нам как бы хранителями дара богов. Пусть же, судьи, у нас, человечнейших людей, останется священным имя поэта, которое и варварством никогда не осквернялось». Это говорит Цицерон10. У него сказано еще много важного в том же смысле, и не перечесть сходные суждения других писателей, которых намеренно миную, потому что не собираюсь прославлять перед тобой величие поэтов: как раз в том, что они кажутся бесславными тебе, я вижу их высшую славу. Зачем рассказывать тебе о них? Как знать, не покажусь ли смешнее самого тебя, взявшись погонять осла лирой. Ты скажешь: «Слышу, но ничего не понимаю»—и никаким варварством не оскверненное, как я только что писал, ни с какой стороны тебе не известное имя поэта осквернишь более чем варварским хамством.

Зато тебе будет очень кстати выслушать, что к одобрению и веселью большого общества я недавно рассказал одному человечку твоих занятий. Когда по вашему обычаю он, скорее шипя, чем говоря, ругал поэтов, причем называл поэтами то Цицерона, то Плиния, я спросил у него, что, по его мнению, дает поэту славу? Поскольку он вынужден был признать свое незнание, я припомнил кстати одну любопытную историю, о которой повествует достойнейший писатель"; я тебе ее тоже расскажу, если ты способен слушать о чем-либо, кроме лихорадок. Великий воин Ганнибал, потерпев поражение от римлян, бежал в Эфес к сирийскому царю Антиоху, который, жестоко ненавидя римлян, не мог представить себе

==23


лучшего советника и встретил его с радостью, окружив высшим почетом. Вместе с ним при дворе оказался тогда некто Формион, философперипатетик, слывший в те времена блестящим мастером словесности. Ганнибала пригласили послушать его при желании, и, обманутый знаменитостью человека, он согласился. Старичок, не чуждый учености, бойкий и словоохотливый, как всякий грек, Формион, решив, наверное, что в присутствии великого полководца лучше и уместнее темы не найти, завел речь о военном искусстве и проговорил без перерыва несколько часов. Когда он завершил наконец свои многословные рассуждения о том, как вести войско, в каком порядке его строить, как выбирать место для лагеря, когда давать сигнал к бою, когда трубить отход, что надо помнить до сражения, во время сражения и после сражения, все стали рукоплескать и у Ганнибала тоже спросили, как ему показался этот учитель мудрости. «Я слышал много глупого старческого бреда,—ответил он,—но этот старик, как никто, потешил меня способностью так долго говорить о неведомых ему вещах». Ганнибал метко заклеймил тут и Формиона и вашу беззастенчивую дерзость; вы ведь тоже готовы говорить обо всем на свете, забыв о своих занятиях, которые, если не знаешь, состоят в том, чтобы разглядывать мочу и другое, что стыд мешает назвать, хотя вы и не стыдитесь оскорблять людей, чья забота о душе и добродетели. Прекрасно говорит об этом Формионе Цицерон: «Можно ли представить больше самомнения или больше болтливости, чем когда Ганнибалу, столько лет боровшемуся за власть с римским народом, победителем всех племен, дает уроки военного дела какой-то грек, никогда не видевший войны и вообще никогда не занимавший самой малой государственной должности?» Правда, твой случай не совсем тот, что у Формиона, и я смеюсь над тобой с гораздо большим основанием, чем смеялся над ним Ганнибал. Хоть Формион говорил о вещах, не известных ему по опыту, но по крайней мере он о них читал, а ты готов говорить о вещах не только неизведанных и неизвестных, но просто недоступных твоему разуму. После моего рассказа тот вздорный человечишка, сам старик, принял его на свой счет, решив, что я его упрекаю в глупости и старческом слабоумии, и страшно разъярился. Каких лет ты, хорошенько не знаю,—хотя именно старики всего чаще выживают из ума, конечно, не все, а те, чьи молодые годы прошли в низменных заботах и зазорных художествах,—но какого ты ума, это ты от меня скрыть не захотел.

Читая твое письмо, я вижу, как ты жаждешь уязвить, но обессилен собственным невежеством, подобно больной змее, не можешь излить накопившийся яд, разве что в конце концов, мучимый безмерным гневом, страшно распаляешься (пугая, однако, не столько укусом, сколько шипением) и достигаешь моей пяты,—это там, где в свидетели против святых Пиерид приводишь Боэция Северина и, желая придать веса свидетельству, называешь его, осмотрительный спорщик, «патрицием», словно речь идет о преторстве или консульстве и словно Боэцию нельзя здесь предпочесть многих других свидетелей, хоть они не патриции. Впрочем, я ни в коем случае не отвергну ни его свидетельства, ни

==24


свидетельства любого другого достойного доверия писателя: к исследованию истины допускаю всех искателей, исключаю только ремесленников. Что же Боэций? Велением философии он гонит прочь от постели больного непотребных лицедеек. Ликуй, славный воитель: ты пронзил всю поэзию смертоносным копьем! Конечно, если бы ты научился хоть чему-то из того, с чем так неосторожно споришь, то знал бы, что лицедейство, которое клеймит Боэций, у самих поэтов не в чести12. Слепой, ты не заметил даже, что стояло у Боэция рядом, хотя бездумно переписал это собственной рукой. Что он там говорит? «Оставьте истинным музам лечить и исцелять его» .

Это и есть те музы, которыми поэты—если они теперь еще есть— хвалятся и на которых они надеются, властью которых они научились не больные тела терзать, а помогать страдающим душам. Если я вздумаю говорить о них для того, чтобы великие истины вошли наконец в твой разжиженный и дряблый мозг, то буду безумцем. Ни Амфион, ни Орфей со своей кифарой не смогли бы тронуть столь жесткий кремень, унять столь косматую дикость; с удивительной наглостью плебея и ремесленника ты осуждаешь как противников истины их и всякие вымыслы вообще. Старательно скрытый от тебя и тебе подобных, в них таится неисчерпаемый и сладостный аллегорический смысл, такой же, каким изобилует почти всякая строка Священного писания, над которым ты, наверное, смеешься в душе, да боишься наказания14. Поэтому буду равнодушно сносить твои суетные и злые нападки на неведомых тебе поэтов, и твое раздражение против меня будет мне основанием для доброй надежды. Почему, наконец, мне возмущаться твоими дерзкими нападками на меня, когда ты, останься это безнаказанным, дерзнул бы пойти и против Христа, которому втайне предпочитаешь Аверроэса? Ты знаешь, что я не лгу, хоть на словах кричишь иное. Стоит кончиться страху перед наказанием, и как теперь ты любишь показаться знающим, так непременно захочешь быть и еретиком.

Но вернусь к вымыслам, которые ты ругал. Послушай, что говорит в первой книге своих «Установлений» Лактанций, муж, славящийся знанием поэтов и философов, цицероновским красноречием и—что выше всего— крепостью католической веры: «Не знают, какова мера поэтической вольности и до чего можно идти в вымысле, тогда как дело поэта в том, чтобы через иносказательные образы в ином обличье, в изящном превращении выводить истину; а изображать все, что представится,— нелепо и будет скорее ложью, чем поэзией» 15. Вот, невежда, тебе задача! Такого ты, наверное, никогда не слыхал.

Наши рекомендации