Где описывается, как Одетта перестает наконец терять и предавать Бога

Одетта стоит, склонившись над большим сундуком (в своей маленькой комнате, где она впервые познала любовь молодого гостя). Она решила опустошить до дна этот сундук и делает это с необычной отрешенностью, терпеливостью и немного паясничая, что характерно для ее поведения в эти дни ее жизни.

Дело, которым она занимается, далеко не простое, потому что в этом сундуке хранится все ее детство в бесконечном количестве разнообразных реликвий; некоторые из них легко узнаются сразу, другие может узнать только одна Одетта, а значение, ценность и смысл некоторых утрачены окончательно и навсегда.

Сундук постепенно опустошается, наконец с его дна, именно со дна, словно из погребения, извлекается альбом. Она вытаскивает его наружу, по привычке, почти небрежно, и начинает листать.

Она быстро находит листы, на которых выстроились рядами маленькие фотографии отца и гостя: фотографии выцветшие и потемневшие, словно старинные, а не недавние. Одетта рассматривает их одну за другой очень долго (их около десятка).

На одной гость прервал чтение книги, которым он был увлечен, приподнял голову и улыбается; в этой неожиданной позе, широко раскинув ноги, он предстает во всей угрожающей красоте своей молодости и силы. Одетта проводит указательным пальцем по контуру фигуры гостя, словно вновь узнавая и лаская ее одновременно. Она делает это старательно, но неуверенно, по-детски, ее палец движется по фигуре и наконец скользит по низу живота. И в этот момент рука Одетты сжимается в кулак.

Она распрямляется, отходит от сундука и бросается в кровать лицом в подушку. Непонятно, то ли она плачет, то ли притворяется плачущей. Но когда после продолжительного промежутка времени она переворачивается и оказывается лежащей лицом вверх, напряженно вытянувшись всем телом, выражение ее лица совсем иное: исчезло жеманство, нет улыбки и насмешливости, в общем, отсутствует привычная самозащита. Она становится замкнутой, неподвижной и осторожной; она смотрит вверх в пустоту, и только некое выражение изумленности еще не покинуло ее в этом состоянии полной агонии.

Темнота, наполняющая комнату, кажется, обретает для нее один-единственный смысл: осознание фатальной бесполезности течения времени, вечера, предназначенного для выполнения неотложных каждодневных обязанностей, и тот, кто вдруг чувствует себя вне всего этого, испытывает боль от ощущения свободы, которая оказывается такой жестокой. Темнота преподает урок, который когда-то научил отцов и отцов этих отцов, установивших все нормы и обязанности. Слышны звон далекого колокола и голоса, раздающиеся где-то близко (все это смешивается с неясной музыкой семейной жизни в конце рабочего дня), присутствуют признаки жизни и внутри дома.

Но Одетта, кажется, безучастна ко всему этому: трагическому уроку темноты и утешению, который он подсказывает, к тому, что утрачено, и к страшной свободе пустоты, которая пришла на смену привычной жизни.

Она продолжает лежать неподвижно, оставаясь лицом вверх в своей кровати.

В этой позе ее застает, включив свет, новая Эмилия, входящая в комнату, чтобы пригласить к ужину. Неожиданно вспыхнувший свет, зажженный так некстати, абсурден и несвоевременен. Он освещает реальность, которая в темноте была не только удобной, но и более подлинной.

Новая Эмилия, с ее большими и постоянно испуганными глазами, забеспокоившись, сначала слегка встряхивает Одетту, а затем, соблюдая правила почитания молодой хозяйки, повторяет свои действия уже более энергично. Однако Одетта словно бы не видит и не слышит ее. Несчастная новая Эмилия трясет Одетту за плечо, чтобы убедить ее, наконец, идти на ужин, и только тут замечает, что правая рука Одетты стиснута в кулак.

Хотя это и неестественно, но вся семья собралась вокруг кровати Одетты (яркий свет вливается в комнату через дверные стекла), каждый по-своему хочет выполнить свой семейный долг. Присутствует старый семейный врач, как постоянный персонаж, едва закончив выполнение своих обязанностей, он еще раз смотрит на несчастную, лежащую с отрешенным и безутешным выражением лица, и затем начинает собирать свой инструмент.

Вытянутая вдоль тела и плотно прижатая правая рука Одетты стиснута в кулак.

Теперь в жизни Одетты уже ничего не меняется: она навсегда впала в состояние разочарования и утвердилась в мысли, что жизнь абсурдна. Она лежит в своей кровати, лицом вверх, ее взгляд потух, в нем чувствуется присутствие страха, глаза неподвижно устремлены в пустоту, рука прижата к бедру и стиснута в кулак.

Но вот новая Эмилия с испуганным видом входит в комнату, осторожно открыв дверь с присущей бедным крестьянам деликатностью, осторожно, поскольку она крестьянка, а у крестьян всегда присутствует комплекс вины и они постоянно боятся потревожить кого-то. Она входит с испугом в глазах, потому что если она действительно в чем-то виновата, то это должна быть большая и ужасная вина. Она смотрит в направлении кровати, где лежит молодая хозяйка, потом обратно, через дверь в коридор, а затем снова обращает свой взгляд к кровати, где лежит безучастное ко всему тело Одетты, которая даже не заметила ее появления.

Изо рта Эмилии вырывается наивный и тревожный возглас: «Хозяйка!», словно бы извещая ее о новой опасности или о новом наказании. Но ее голос застревает в горле, а глаза, светящиеся испуганной любовью, расширяются.

Она отступает в сторону, и в комнату входят двое мужчин (которые кажутся в этом доме людьми другого сорта, иной расы, с жесткими тяжеловесными чертами лица), они в белых одеждах и с носилками в руках.

С привычной ловкостью, осторожно они поднимают Одетту (словно она неодушевленный предмет) и укладывают на белые носилки. И так же быстро, как вошли, они выходят из комнаты.

Снаружи, в глубине сада, стоит машина «скорой помощи», за рулем третий мужчина, неотличимый от первых двух, который сразу же включает мотор. Носилки задвигают в кузов машины, белой и звуконепроницаемой. Машина набирает скорость и исчезает на той же дороге, на которой когда-то исчез гость; дорога как дорога в тихий и печальный час, когда ничего не происходит.

И вот Одетту везут на тележке по белому коридору современной клиники, богатой и гостеприимной. Вдоль коридора — ряд дверей в палаты, освещенные полуденным светом и погруженные в покой, в которых мелькают, сменяясь, картины: белая кровать, и в ней бледное лицо; на белом стуле сидит человек в пижаме; медицинская сестра поддерживает больного, который пытается встать, при этом размахивает руками, словно что-то ища; в изголовье кровати лицо — любопытное, вытянутое, хитрое, краем глаза следящее за движением тележки с Одеттой.

В конце коридора палата Одетты, палата, где она, кто знает почему, решила закончить свою жизнь. Чистая, зеркально сверкающая, как и всякое творение недоброго человеческого разума.

Без сомнения dropping-out[1] Одетты находит одобрение всего Милана: есть молчаливое согласие между нею и властью (какой бы она ни была), которая строит клиники и одну клинику — очень дорогостоящую — для таких, как Одетта, принимая во внимание, что среди людей имеются не похожие на других.

Что же толкнуло Одетту на такое самоотречение? Может, она решила заключить союз со своими преследователями? Или с обманчивой покорностью животного захотела опередить тех, кто задумал от нее избавиться? Или пошла на это, чтобы заглушить смуту, которую сама же и посеяла, заглушить с тем настойчивым упорством и старанием, которые были в ней всегда?

Вряд ли теперь или в будущем Одетта захочет ответить на эти вопросы, во всяком случае, сейчас она предпочитает не замечать тех, кто осторожно перекладывает ее с носилок на кровать.

Но то, чем она старательно, так, чтобы никто не заметил, занята, так это тем, что сильно прижимает к бедру руку со стиснутым кулаком.

Ее кровать стоит у большого окна, через которое льется мягкий, но в то же время раздражающий свет.

Вид, который открывается из окна, необыкновенно похож на тот, которым можно любоваться на сад из окон дома Одетты. Из окна видна только правая сторона дороги, которая спускается под уклон, и кажется, что она уходит как бы в пустоту — дальше только небо (самое обычное небо, то ли серое, то ли голубое, в общем, бесцветное). Из этой пустоты на дорогу падает глубокая печаль, как будто за ней нет ничего радостного, нет, например, теплого морского берега, нежного и чудесного, с бесконечными пляжами, которые тянутся вдоль. Здесь же совсем другой пейзаж: роскошные особняки рядом с роскошной клиникой, ревностно охраняющие покой семей миланских промышленников и дельцов, которые держат оконные жалюзи опущенными, и только иногда какая-нибудь служанка осмеливается выглянуть на мгновение наружу и тотчас исчезает в непроницаемой тьме внутренних покоев.

Если все это и имеет смысл, то смысл призрачный, и его история печальна.

То, что имеет смысл, это то, что есть, а то, что есть, это то, что видимо. То, что видимо, является загадочно геометрическим, даже если оно и неправильной формы. Каждая точка имеет точное расстояние до каждой другой точки. Необходимо измерить это расстояние, это большая работа, потому что точки бесчисленны, например, сто пятьдесят окон (с опущенными или полуопущенными жалюзи), из которых сорок — с балконами. Только в одном окне висит, словно удавленник, красный ковер. Точек — деревьев почти всех хвойных, которые украшают прилегающие к первым этажам садики,— семьдесят пять. Углов домов — тридцать, стен — двадцать, три из этих двадцати стен выложены из кирпичей мягкого орехового цвета, семь — сероватые, из мрамора или поддельного мрамора, шесть — розоватые, далекие и, следовательно, плохо различимые, четыре — цвета между лиловым и красным, напротив них печально торчат зеленые, будто рождественские, верхушки пиний.

Столбов электроосвещения с изогнутыми в некой кокетливой манере верхушками, словно в луна-парке, с матовыми лампами неонового света — всего шесть, они стоят вдоль дороги и спускаются вниз по уклону, постепенно уменьшаясь по высоте. Быть может, в конце дороги есть церковь, потому что неожиданно слышится перезвон колоколов, как из музыкальной шкатулки.

Глаза Одетты устремлены в эту пустоту, заполненную архитектурными видами и звуками. Ее стиснутый кулак упорно прижимается к бедру.

Фурункулы

Прошло какое-то время. (Быть может, дни, быть может, месяцы, быть может, даже годы).

Эмилия, как и прежде, сидит на скамейке напротив красноватой стены дома, наполненная по уши и даже до кончиков волос своим безумием.

Между тем вокруг нее, в этом крестьянском доме красноватого цвета, одновременно враждебном и спокойном, как покинутый военный плац, кое-что изменилось, то есть люди, живущие здесь, не просто привыкли к ее странному присутствию — постепенно у них созрела благоговейная и набожная идея, основанная на единодушном молчаливом сговоре.

Действительно, кто еще суеверен, тот в своем суеверии остается реалистично-практичным. Внизу, около сидящей Эмилии, на кроваво-красном кирпиче из низкой каменной ограды, горит большая восковая свеча, как под изображением святой. Она здесь необходима для того, чтобы предупредить о событии, которое произойдет вскоре.

Старшее поколение дома в конце концов признало эту новую Эмилию. Хотя они больше не занимаются подслушиванием и не подсматривают за ней из-за занавесок; сейчас они все находятся во дворе; одни наблюдают за Эмилией, другие просто заняты своими делами, все они смирились с тем положением, в котором оказался их дом, благодаря этой молчаливой и сосредоточенной Эмилии, словно бы переболевшей лихорадкой.

Кажется уже привычным делом, что в открытые ворота усадьбы в глубине двора с белесой земляной дороги, пересекающей зеленые поля с рядами тополей, движется группа старух и стариков, похожая на толпу пилигримов. Несомненно, все они либо соседи, либо жители какой-то ближайшей деревни, ее церковь с колокольней виднеется над верхушками тополей, с куполом коричневого цвета с красными прожилками (с великолепными орнаментами эпохи Контрреформации).

Возникшие пришельцы следуют, словно процессия, они приближаются к Эмилии и образуют вокруг нее кольцо. Из круга выступает женщина среднего возраста, но кажущаяся не по годам постаревшей (она одета в темное праздничное платье, на ней шелковые чулки и ажурная вуаль), она держит на руках больного мальчика, его лицо, изнуренное и покорное, покрыто мелкими красными язвочками или засохшими фурункулами.

Эмилия, кажется, ничего не замечает. И если ее глаза наконец и обращаются к больному ребенку, их выражение таково, словно мальчика на самом деле не существует, а есть как бы только его видимость. Вместе с тем она проницательно смотрит на него достаточно продолжительное время, словно бы выполняя таким образом свой долг, скорее, формальный, нежели священный. Ее участие в этом ритуале, в котором ей отведена роль святой, состоит в применении обычных приемов, находящих понимание присутствующих: в ее действиях есть что-то от таинственности и скрытой святости. Наконец, с отсутствующим видом и почти со злостью Эмилия медленно осеняет мальчика крестным знамением.

Глаза всех крестьян вперились в мальчика с жадным ожиданием того, что произойдет: мальчик начинает махать руками и болтать ногами, плача и глядя на свою мать, он пытается высвободиться из ее рук, сползает по ее бедру на землю. Дрожащая, с лицом, освещенным божественным восторгом, мать дает сыну свободу действий и смотрит на него. Мальчик сползает из ее рук на землю, стоит на ногах прямо, чуть-чуть покачиваясь, его лицо стало нежным и чистым, словно недавно умытое от фурункулов, обезобразивших его лицо, не осталось никаких признаков. И тогда все присутствующие падают на колени, громко выкрикивая слова благодарности и восторга.

Пьетро: подведение итогов

Пьетро в одиночестве сидит в своей комнате. Он сидит на кровати, где спал гость, и держит на коленях толстое художественное издание современной живописи, которое когда-то двое молодых людей рассматривали вместе. Он настойчиво отыскивает репродукции, которые его интересуют, но из-за торопливости не находит их. Он ищет репродукцию картины Люиса. Наконец находит и начинает рассматривать, целиком отдавшись этому своему смутному желанию; он изучает ее так, словно раскрытие еесмысла станет для него предсказанием оракула.

Но какой ответ может дать эта несчастная репродукция картины имажиниста 1914 года?

Кажется, она полностью утратила всю ту свою выразительность, многозначительную нагрузку ивеликолепную чувственность, которые очаровали и взволновали Пьетро, когда он рассматривал эту репродукцию с гостем.

Эта многоцветная поверхность (она так блестяще исполнена, кажется, будто материал, на который наложены краски, прекрасен именно своим убожеством, будто это дешевая бумага или картон, которые быстро желтеют); эти точные контуры «расчленяют» реальность путем техники, представляющей собой нечто среднее между кубизмом и футуризмом, но в действительности — ни то, ни другое, в общем, она относится к одному из направлений культуры «расчленения» (но в чистом и систематизированном виде, как у старых мастеров, настолько строги авангардисты первого десятилетия XX века), но в общем все это кажется упадком, чем-то потерявшим всякую ценность, разочаровывающим, убогим.

Речь идет ни о чем ином, как об одной прекрасной, изящной, но ничтожной вещи: маленькая, никому не нужная загадка, принимая во внимание, что смысл, который в ней присутствует,— это смысл только исторический и уже давно потерял свое значение, а следовательно, она существует только как реликвия, не вызывающая никаких размышлений.

Однако же Пьетро упорно всматривается в репродукцию, пытаясь вновь раскрыть в ней не только исторический смысл со всеми присущими ему точными и строгими признаками, но также и то, что так сильно воздействовало на него всего лишь несколько недель или месяцев назад.

Крапива

Колокола всех деревень на низменности звонят полдень. Тихие тополиные рощи наполнены ощущением радости, царит непринужденная и душевная атмосфера, а все вместе взятое говорит о покое, порядке и уважении к добрым старым обычаям.

И в крестьянский двор, где Эмилия неподвижно сидит на своей скамейке, полуденный перезвон приносит ощущение успокоительной бодрости: живущие здесь сейчас отдыхают, они заняты едой. Дверь с ее занавесками распахивается, и, словно следуя какому-то заведенному ритуалу, во двор выходят взрослые, почтительно сопровождаемые двумя детьми с повзрослевшими лицами: они несут обед для Эмилии.

Это очень хороший обед, сервированный на подносе из пластика, расписанном большими цветами. Мужчинам на место работы, в отличие от этого, обычно приносят обед в платке, завязанном узелком. Обед Эмилии — это курица, колбаски, тушеные стебли цикория и свежие помидоры.

Гордясь этим разнообразием еды, женщины дома, неторопливо и твердо шагая, несут обед для своей святой, а румяные и притихшие дети с интересом участвуют в этой повседневной церемонии, представляющей смесь чего-то святого и семейного.

Но на этот раз взрослых и детей ожидает непредвиденное разочарование.

Эмилия мрачно смотрит на еду, принесенную ей на роскошном подносе, но ее глаза остаются безразличными, а лицо неподвижным

Она словно превратилась в глухонемую; женщины начинают энергично жестикулировать, как бы говоря: «Вот, вот здесь, посмотри, сколько еды, ну, давай, ешь, ну!»

Но все бесполезно. Более того, Эмилия отводит глаза от еды и устремляет их в пустоту. Женщины начинают беспокоиться, они словно чувствуют за собой какую-то большую вину. Самая старая, бедолага, со слезами на глазах, как у ребенка, проявляет наибольшую настойчивость. Именно она изо всех сил старается убедить Эмилию покушать, по крайней мере, хотя бы что-нибудь съесть, чтобы поддержать силы; эта женщина, принимая во внимание ее возраст, должна хорошо знать, что в мире нет ничего обязательного и что сама жизнь — это не обязанность; однако она продолжает убеждать Эмилию поесть во имя смирения и требований, которые выдвигает естество.

Но Эмилия не позволяет себе сдаться, как сдался бы под напором всех этих доводов любой член этой семьи, будь он даже в самом глубоком трауре.

Нет, Эмилия ничего не воспринимает, кто его знает, что втемяшилось в упрямую голову этой святой.

Поскольку женщины под руководством старшей продолжают на глазах детей настойчиво упрашивать Эмилию, ее терпению приходит конец. Со злостью и выражением превосходства, рожденными болью, она смотрит по очереди на каждого из родственников и наконец, медленно подняв руку, указывает пальцем на нечто в куче мусора и обломков красных кирпичей. Там растет куст крапивы.

Вновь крапива

Двое крестьянских детей (их лишь только двое, тогда как взрослых по крайней мере дюжина; единственный мужчина, еще достаточно молодой — это отец детей), итак, двое детей на поле перед домом заняты традиционным делом детей из сказки.

Они собирают крапиву.

Безвкусно одетые в крестьянские одежды, которые уже становятся похожи на городские, прилежно собирают в тишине крапиву. Девочка иногда вскрикивает, потому что крапива обжигает ей руки.

Корзину держит мальчик. Она уже почти полная. Они стоят, склонившись над травой, такой чистой, промытой недавними дождями, что кажется травой из сказки.

А вокруг раскинулась яркая зелень полей, разделенных ровными рядами тополей, рядами, которые накладываются один на другой.

В середине этого зеленого царства яркий, как на Юге или в центре Африки, и все же неясный в своей безукоризненной чистоте сияет своим розоватым цветом крестьянский дом с его необычной старинной архитектурной формой, исполненной в строгом соответствии с его назначением, он словно некая казарма с амбразурами, с астрономическими наблюдательными пунктами, с заброшенными бастионами и украшающими их башенками.

Как только дети наполнили доверху свою корзину, довольные собой, они возвращаются домой, проходя через большие арочные ворота усадьбы.

А вот и Эмилия в глубине двора, напротив своей старой выщербленной розоватой стены, сидящая на скамейке, в черных гольфиках.

К ней и направляются дети. Они останавливаются около нее и привычно, видимо, уже немалое время они выполняют подобную работу, подают ей корзину, доверху наполненную крапивой, затем принимаются за огонь, который разжигают в открытой печурке, сложенной из кирпичей, в которой уже накопилось порядочно золы от регулярно разжигаемых костров.

Пламя разгорается, даря приятное семейное тепло, в стоящей на огне кастрюле варится крапива. Через несколько минут душистое варево готово.

Несколько взрослых по привычке выходят из дома во двор, чтобы присутствовать при приеме еды; они стоят в некотором удалении разочарованные и безутешные, с благоговением на лицах.

Группа пожилых крестьян появляется в воротах, они идут, бормоча молитвы. Вот они приближаются, продолжая бормотать, чтобы образовать кольцо вокруг того места, которое святая избрала для своего одиночества.

Двое детей в состоянии смятения из-за своей робости вытаскивают из карманов своих пальтишек деревянные ложки, зачерпывают ими зеленое варево и боязливо подают его Эмилии.

Эмилия мрачно смотрит на них, глубоко погрузившись в строгий мир своей святости. В ней присутствует что-то странное, более того — необычное; несомненно речь идет о чем-то чудодейственном. Другое дело, насколько оно может быть присуще этой святой (если Эмилия является святой) — трудно сказать...

Длительное и однообразное питание крапивой привело к тому, что волоски на ее теле, ресницы, брови и волосы будто бы стали зелеными. Да и кожа слегка позеленела, особенно вокруг глаз.

Но то, что больше всего поражает, так это ее голова: перманент распался, волосы в беспорядке свалились на лоб и всклокочены, на завитках за ушами видна подпалина, в мочках ушей сверкают золотые сережки первого причастия.

Однако зеленый цвет волос служанки-крестьянки, напоминающий крапиву, ее молчание, ее одиночество и оскорбленное состояние — это не основание, чтобы жаловать ей сан святой.

И в самом деле, пожилые домочадцы смотрят на нее обеспокоенно и печально; перед лицом этой беды, вернее — этого стечения обстоятельств, перед которым чувствуешь себя бессильным, они становятся заговорщиками.

Эмилия с отсутствующим взором и тусклыми глазами, которые ничего не видят, медленно ест зеленое варево, обрекая себя на это постыдное наказание.

Призвание и техника

Пьетро склонился над листами белой бумаги. Он рисует. С остервенением и сосредоточенностью он занят рисованием (рисует голову, которая, естественно, смутно напоминает голову гостя), даже забыв, что находится в одиночестве,— громко говорит, комментируя и давая оценку тому, что делает.

Результат его трудов вызывает у него отвращение; разочарование рисунком причиняет ему острую боль.

В итоге он рвет листы бумаги со своими набросками и вышвыривает обрывки.

Пьетро продолжает рисовать; ему в комнату принесли большой стол, который завален бумагой и карандашами.

Но даже сейчас, когда он более собран, тем не менее, он не удовлетворен тем, что ему удалось.

Он начинает рисовать заново на чистом листе бумаги, словно охваченный радостным вдохновением, с каким-то детским ожесточением. Но по мере того как рисунок подходит к завершению (речь все так же идет о голове гостя), отвращение и злость вытесняют надежду на успех и желание достичь его.

И он начинает громко говорить сам с собой (хриплым, прерывающимся, жалобным голосом, как это бывает, когда человек находится в одиночестве, утратив при этом чувство достоинства). Осуждает свои ошибки с беспощадным презрением и наконец заканчивает тем, что обзывает себя идиотом, импотентом и дерьмом.

В склоненной позе Пьетро снова занят рисованием. На этот раз он в саду, рисует на огромном полотне бумаги (склеенном из нескольких листов), которое в комнате, конечно, не могло бы поместиться И в самом деле лист занимает огромное пространство.

Пьетро уже не использует карандаш, в руках у него большая кисть, он стоит, склонившись над этим листом, словно маляр, красящий пол.

Все так же глухо он сокрушается про себя, горестно бормоча, что рисунок вновь не похож на оригинал, не похож и никогда не будет напоминать, а если даже и будет присутствовать сходство, то все равно итог будет отвратительным и бессмысленным, ведь что найдено в пустоте (он жестикулирует рукой с кистью), в пустоту и уйдет.

Несчастная новая Эмилия, которая принесла ему кока-колу, застает его в момент самозабвенного монолога. И, как служанка, вынуждена слушать смелые планы своего хозяина в отношении будущего. любым способом стать художником, овладеть мастерством. Но после дерзких заверений, сделанных служанке-почитательнице, тотчас возникают глухая ирония, сомнения, излияния накопившейся тоски.

Рисовать... воссоздавать... стать мастером, ведь это не что иное, как поза, это попытка проникнуть в мир, который должен его признать, словно для этого есть предопределение свыше, и потому он не признает своей нынешней безвестности, верит, что создан для славы там, где пока никто не знает, и следовательно, не допускает никакой жалости к себе.

Несмотря на все унизительные испытания, должен родиться художник! Что за убожество эта кисть с этими ее контурными мазками и пачкотней на листе бумаги! Что это за убогие приспособления, что это за средствишки, которыми он должен пользоваться! Какое ребячество эта техника, эта неистребимая кустарщина, эта сгорбленная поза, словно школьника над куском бумаги, на которую с усердием наносятся какие-то знаки; и каждый раз все начинается заново, с высунутым языком, глазами на лбу и с мучительным стыдом, охватывающим его плоть, превратившуюся в какой-то манекен.

Снова согбенный над бумагой, Пьетро применяет новые способы, с тем чтобы найти возможность преодоления ничтожности обычной техники живописи.

Вокруг него без всякой системы в беспорядке навалены краски — масляные, акварель, темпера, пастель,— но то, что больше всего впечатляет, так это куча прозрачных материалов: тонкий и толстый целлофан, копировальная бумага, марля, стекла, особенно стекла.

Пытаясь применить новый творческий способ, находясь в одиночестве в саду, как одинокий пес, Пьетро, естественно, не утратил привычку говорить и рассуждать сам с собой, жаловаться самому себе по поводу того, что он делает. То, что он делает, как всегда, вызывает у него отвращение.

Наносит кистью на поле картона очертания головы (как всегда, голова гостя?), затем наклеивает поверх этого картона со сделанным наброском контуров головы кусок марли (не заботясь о том, что набросок сделан свежей масляной краской), и затем кистью, обмакнутой в голубую краску, он делает два пятна в том месте, где предположительно должны быть глаза, после этого опять, не заботясь о возможной порче наброска, он накладывает на картон с наклеенной на него марлей большой кусок стекла и на нем кистью, обмакнутой в светлую сепию, наносит вокруг голубых пятен, сделанных на марле и просвечивающих через стекло, очертания глаз.

Он смеется, смеется. Смеется над этой пачкотней, которая в конце концов у него получилась, испытывая горечь отвращения к самому себе, он искренне забавляется над своей никчемностью, придя в состояние чрезмерного возбуждения и разочарования.

В комнате Пьетро куча набросков и рисунков (он возвратился к использованию полотен малого размера и поэтому продолжает свое занятие в комнате). Вдохновленный, помешанный, восторженный, Пьетро стоит на коленях перед приспособлением, похожим на большой пюпитр, на нем лежит прозрачный материал, и на Пьетро можно смотреть с другой стороны материала, на котором он рисует. Закончив в тишине рисовать на первом куске стекла, Пьетро накладывает на него второй кусок так, что однотонный рисунок просвечивается через второе стекло.

Движения Пьетро при выполнении этой операции кажутся отработанными и вдохновенными, а его голос, который без устали комментирует происходящее, утратил всякую выразительность: он низкий, едва слышимый, он сопровождает каждое очередное действие.

Нужно разработать новую технику работы, которая была бы необычной, которая не была бы похожей ни на одну предыдущую, чтобы таким образом покончить с ребячеством и смехотворностью. Нужно найти свой собственный творческий мир, в котором нет места противоречиям, в котором невозможны предрассудки. Все нормы должны быть новыми, как и техника работы. Никто не должен думать, что автор ничего не стоит, что он ненормальное существо, низшего сорта, которое, словно червяк, извивается, чтобы выжить. Никто не должен обвинять его в наивности. Все должно выглядеть совершенством, основанным на неизвестных доселе правилах и, следовательно, находящихся вне суждений. Стекло ложится на стекло, и поэтому Пьетро не может делать исправления ошибок на уже сделанном, но никто не должен их заметить. Мазок, нанесенный на верхнее стекло, подправляет деталь, исполненную ранее на нижнем стекле. Все должны быть уверены, что здесь нет уловок какой-то бездари, какого-то импотента, наоборот, здесь есть решительность, твердая и неустрашимая, высокая и почти непреодолимая, здесь утвердилась творческая техника, только что открытая и уже ставшая незаменимой.

Целлофан или марля, наложенные на стекло, все это просвечивается, мазок на мазок, удачно дополняющие друг друга начиная с самого нижнего слоя; все это результат тысяч мучительных проб и тысяч порванных набросков.

Никто не должен знать, что деталь удается случайно. Случайно и в трепете, и вот едва одна такая чудодейственно проявляется, хорошо удается, ее нужно немедленно защитить и сохранить, как бы уложить в защитный футляр.

Но никто, никто не должен заметить это. Автор — это несчастный дрожащий идиот. Полупридурок. Живет случайностями и риском, обесчещенный, как мальчишка. Свел свою жизнь к смешной меланхолии подобно тому, кто живет, утратив свое достоинство из-за ощущения потери чего-то навсегда.

Изменившийся внешне, то есть побледневший, исхудавший с длинными волосами и первым черным пушком на безволосых щеках, небрежно одетый с какой-то смесью разных стилей и мод, Пьетро собирается покинуть свой дом. Он прощается в тишине со своей матерью Лючией и своим отцом Паоло. Он направляется к выходу. Новая Эмилия с большими грустными, в слезах глазами пытается взять его багаж и помочь ему. Однако Пьетро опережает ее, хватает свою сумку и, не обернувшись, выходит из дома. Он идет вдоль своего дома, по той же самой дороге, в глубине которой исчез гость. Так же и он исчезнет, шагая по этой дороге, бесчувственный, меланхоличный, ужасно сосредоточенный.

Пьетро склонился над только что законченным рисунком (он — в своей новой мастерской, расположенной, конечно, в центре города). Попросту говоря, это — поверхность, раскрашенная в голубой цвет (тот самый голубой цвет, при помощи которого были нарисованы глаза гостя). Голубой цвет — это то, что сохранила память. Но одного голубого цвета явно недостаточно.

Голубой цвет — это всего-навсего только часть чего-то... Кто же дает Пьетро право искажать с такой небрежностью? На основании чего — задает он себе вопрос — можно судить об этом? Значит, и его первые жалкие попытки написать портрет были не лучше? Ах! Правда в следующем: все, что он делал — наброски и рисунки в доминирующем голубом цвете,— и реалистические портреты, все это не что иное, как бесполезные и смехотворные намеки на что-то. Да, он не рисует и никогда не рисовал для самовыражения, а, очевидно, лишь только для того, чтобы намекнуть на свое бессилие.

Охваченный порывом дикой злобы и одновременно с холодным спокойствием человека, пришедшего к окончательному решению, он резко распрямляется, расстегивает брюки и мочится на свои творения.

Наши рекомендации