От современной интеллектуалки к истовой христианке
Жизнеописание Герцык содержит многие приметы времени, но его особенности ярко индивидуальны. Для ее биографии существенны очень стесненные материальные обстоятельства (только на короткое время отец в игре на бирже приобрел состояние), однако на хорошее образование, по-видимому, денег всегда хватало, как и на многочисленные долгие поездки, нередко ради поправки здоровья, в западноевропейское зарубежье, хотя, как показывают письма, путешествующих мучили денежные затруднения. Маршруты поездок часто вели в Италию, Швейцарию и Германию.
Литературный дебют несколько припозднился. Она начинает в 1898 году с эссе о Рёскине, чьей новой художественной теорией восхищается, а общественно-политические воззрения порицает как чересчур далекие от жизни. Критическая дистанция обусловлена как сопричастностью к народнической традиции (Герцык воодушевлена похвалой Михайлова в ее адрес), так и чисто женской точкой зрения: Герцык видит оторванность от жизни в неспособности Рёскина пересмотреть свои сублимированные отношения с женой. Позднее она переводит его «Прогулки по Флоренции. Заметки о христианском искусстве» (1902). Критический разбор Рёскина — скорее просветительская деятельность, чем литературная или художественная критика в строгом смысле слова, как ее понимали символисты. Такого рода работа продолжена в интересном разборе Реми де Гурмона и его концепции литературного языка, которая в своей рефлексии о языковых клише не столько подтверждает воззрения символистской теории языка, сколько предвосхищает взгляды позднейшего формализма, Бахтина и гораздо более поздней теории дискурса, или концепции детства у Ибсена, особенно интересовавшей Волошина. Эти ранние работы появлялись не во влиятельных, задающих тон журналах русского модерна — только после 1907 года она начинает работать под псевдонимом Сирин (позже использованным Набоковым) в журнале «Весы», — и никогда не включались в сборники. Так и не удостоились самостоятельной публикации и разнообразные ранние художественные тексты и автобиографические тексты детских воспоминаний[2]. Дебют в поэзии состоялся много позже, когда в 1910 году появилась первая книга «Стихотворения», позитивно принятая символистами старшего поколения (Бальмонт, Брюсов, Анненский, В. Иванов). Только Ходасевич позже роняет презрительное замечание в адрес всей женской поэзии: «Поэтессы старались всячески доказать, что они вовсе не люди, а „только женщины“, что ни до чего большого и важного им нет дела». Стихотворные циклы публиковались и раньше, с 1907 года, в разных антологиях и журналах. Таким образом, ее дебют совпал с рассветом акмеизма, хотя с биографической точки зрения она скорее примыкает к первому поколению символизма. Однако именно в различных течениях позднего модернизма она находит более адекватное, по сравнению с 1890-ми годами, восприятие. Ее лирический голос крепнет в эту пору и обретает истинную выразительность в религиозной поэзии.
Определяющим для биографии Герцык становится событие революции и последующий опыт пережитых в Крыму репрессий и лишений. И поэзия, и свидетельство жизненного опыта жертвы раннего террора в молодой советской республике делают голос Герцык одним из самых значимых голосов России — поруганной России, возможно, скорее могущей найти понимание за границей. Для этих первых лагерных вестей задолго до того, как ГУЛАГ приобретает свой зрелый политический и организационный облик, важна попытка уловить в еще не вполне сложившихся чертах грядущего массового террора нечто совсем иное, а именно христианское эсхатологическое чаяние. «Подвальные очерки», которые она пишет после краткого ареста в январе 1921 года, опубликованные только после ее смерти в Риге в 1926 году, не содержат политической аргументации, но стремятся понять новую систему не per negationem (от противного). Значимы не обоснование ареста или его произвол, но сам характер христианского свидетельства многих страждущих вместе с автором в темницах Крыма. Определяющим для этого истового и исповедального позднего творчества становится полное отсутствие обращений к России. Любовь Столица (Ершова) ошибается, когда патетически провозглашает поздний путь Герцык в мистику «русским»: «И какой русский это путь! Какое русское богоискательство!» Взыскуя Господа, Герцык, конечно, в первую очередь христианка, но поверх конфессиональных барьеров, и, если заходит речь о выполнении конкретных обрядов, стоит ближе к латинской традиции, чем к православной (на это справедливо указывал еще Зайцев), и испытывает влияние западноевропейской мистики. Но важнее всего в этой поздней поэзии то, что под сенью мистики и общей молитвенной традиции она избавляется от давящей скованности теософского дискурса, сбивавшего с пути многих и более твердых в эстетическом отношении представителей символизма, как видно на примере Андрея Белого (и не только его одного). Для Герцык теософия — лишь самое начало пути посвящения.
В оценке сестры
В своих мемуарах Евгения Герцык предлагает основополагающую программную, до сих пор не утратившую актуальности оценку творчества сестры. Аделаида начинает с модного пафоса литературного новаторства в духе времени: текст становится литературой прежде всего посредством новой формы. Как и многие в ее поколении, она родом из французского модерна, однако в своем развитии приходит к простоте формы, ориентированной на народную песню: «Но как прозрачен в этой тетради творческий путь сестры. Такая жадная на новшества формы в беспечальные свои годы, когда она по очереди влюблялась в разные поэтические школы, теперь она равнодушно хватает первые попавшиеся банальнейшие эпитеты, метафоры. […] Аделаида тянется к шири русской песни, — от своего прежнего безъязычья не к изысканности новых поэтов обращается, а к речевой стихии народа». От народной песни идет и музыкальность стиха, о которой пишет еще Брюсов в краткой заметке о первом стихотворном сборнике 1910 года.
В подходе Евгении Герцык показательно, что в ее восприятии (а также и в восприятии всех современников) Аделаида Герцык — прежде всего поэтесса. И сегодня это так, даже если некоторые из ее прозаических текстов — например, «Из мира детских игр» — мы считаем более интересными и оригинальными, чем ее поэзию. Эта общепринятая иерархия ценностей, где царит поэзия, объясняет уже упомянутую непоследовательность прозы, ведь поэзия развивалась постепенно и последовательно. В сравнении с поэзией проза всегда дополнительна, вторична. Она так и не совершает решительного шага к фикциональности, за исключением повести «Неразумная». В центре повести — женский образ, говорящий о стесненности и зависимости женщины и характерном для эпохи отчуждении полов. Реалистически рассказанная история в конце растворяется в мифе, когда женщина мечтает о прорыве в природу. При всей оригинальности, идущей от гендерной оценки, повесть вылеплена из ожиданий и тенденций времени и не выходит за их пределы. Остальная проза, напротив, чересчур вымышленная: исходная форма эссе или автобиографии, доминирующая в творчестве Герцык, используется как сюжет, причем авторский голос автобиографии крайне концептуален, а в эссеистике, напротив, авторская рефлексия обращена на индивидуальное. Особенно очевидно это последнее в «Моих романах», где ранние литературоведческие и теоретические работы пропущены сквозь призму личного опыта. В этой форме проза приобретает функцию вспомогательного или прикладного текста, по крайней мере, вне контекста остального наследия она не вполне жизнеспособна.
На пути к символизму
Ранняя лирика Герцык еще очевидно находится в тени Ницше и упивается чувством жизненной полноты лирического «Я», она вся — прорыв и освобождение от уз добропорядочных бюргерских конвенций, вся выкована волей к новой чувственности:
Если б только умела я лучше любить
И прижаться к нему горячо,
Что б услышать он мог, как проснулась душа,
Как воспрянуло сердце мое.
А с другой стороны — исполнена отчаяния и отречения:
Когда так близко счастье подходило,
Что стоило лишь руку протянуть, чтоб взять его,
Но мы, не шевелясь, смотрели, как оно,
Сливаясь с золотым закатом — тихо уплывало,
И на душе все пело, ликовало…
Литература здесь скорее выступает в функции воспоминания.
Отречение преобладает в ранних стихах. Любовный опыт — центральный мотив и повод многих стихотворений — также почти не предоставляет иного решения. Лирическое «Я» не может говорить о полноте взаимной любви, которая, в аллюзии на Мюссе, здесь выступает на месте исчезнувшего Бога, но лишь о неспособности удержать не по силам огромное счастье: «Счастье закралось ко мне…/ Но не под силу мне счастье то было». Лирическое «Я» Герцык застыло: «Как будто инеем занесена». Любовь утрачена:
Сегодня я проснулась,
Глаза открыла
И вижу —
Все другое стало…
Любви уж нет.
Отречение и отказ характеризуют также и собственную лирическую программу. Излюбленный в ту пору образ водяной лилии, большей частью позитивно осмысленный как образ совершенной красоты и глубины, у Герцык становится негативным, ущербным образом стыда:
И выйдя на солнечный свет
Печальные бледные лилии
Стыдятся своей наготы
И ищут напрасно листвы,
Чтоб спрятаться в ней.
Там, где программа оказывается позитивной, как в «Предчувствии Вяч. Иванова», авторское «Я» берет на себя роль предтечи, отступающего и исчезающего при явлении то ли христианского, то ли языческого «витязя могучего».
Все эти программные стихи, при всей тонкости различий в обращении с мужскими ролевыми моделями, типичными и традиционными, говорят о женской идентификации авторского голоса, и интерпретируют эти различия именно исходя из гендерной роли. Стыд водяных лилий и самоотверженность предтечи укореняют и замыкают лирическое «Я» в культурных представлениях эпохи о женщине. Эта женская ролевая модель преодолена в стихотворении «Гале», где автор обращается к ребенку. Женщина и вверенная ее защите девочка образуют некую общность, женское сообщество, которому все под силу, всем интригам назло. Связь взрослого и ребенка сублимирует процесс эмансипации, но он, тем не менее, отчетливо ощутим в самоутверждении, основанном на взаимном доверии, заключающем стихотворение жестом рукопожатия.
Я с тобою вместе
Мир бы покорила…
Лишь бы твоя ручка
Так меня сжимала —
Все тогда сумею,
Все начну сначала!