Конструктивизм и биомеханика
Любовь Попова пришла в театр Мейерхольда как правоверная «производственница». Кровная причастность к концепции «производственничества» связывала ее с кардинально преобразившейся после завершения гражданской войны революционной современностью. Попова входила в группу художников ИНХУКа (Московский институт художественной культуры), которые в ноябре 1921 года объявили о своем намерении уйти в производство. Эта группа из 25 человек декларировала бесцельность станкового искусства в условиях сегодняшнего дня. Появление Л. С. Поповой меньше, чем через год, в театре, среди «пыли кулис» вызвало протест ее коллег по «производственничеству» — Попову привлекли к товарищескому суду. Однако, как явствует из доклада «О вещественном оформлении “Рогоносца”», прочитанного Поповой на дискуссии в ИНХУКе, спустя два дня после премьеры, 27 апреля 1922 года, художница, придя в театр, отнюдь не собиралась отказаться от принципов, декларируемых группой, рассматривая самый театр как производство. Она стремилась перевести театральное оформление «из плана эстетического в план производственный», а театральное действие оборудовать «вещественными элементами».
Единственным критерием при этом, утверждалось в тезисах доклада, «должна служить утилитарная Приспособленность, а отнюдь не разрешение каких бы то ни было формально-эстетических проблем, как-то разрешение цвета или объема, или организация театрального пространства и т. п.»
Второй задачей своего оформления Попова ставила кинетическую согласованность вещественных элементов с действием, которое понималось ею как протекающая на глаза у зрителя работа. Для этой цели в сценическую партитуру были введены «движения дверей, окна, вращения колес, которые своим движением и скоростями должны были подчеркивать и поднимать кинетический смысл каждого момента действия».
И, наконец, «вопрос третий — это вопрос о прозодежде». Отказываясь от «исторического, национального, психологического или бытового костюма», Попова хотела и здесь дать «общий принцип прозодежды работы актера в разрезе, необходимом для современного момента его профессионального амплуа»[dccxv].
{194} Как видим, Попова не собиралась ни на йоту отступать от принципов производственничества, хотя в последнем тезисе очевидна и согласованность ее действий с заданиями Мейерхольда, который в том же 1922 году выпускает уже упоминавшуюся брошюру «Амплуа актера». Однако каждый из тезисов доклада сопровожден авторской оговоркой, что осуществить заявленное полностью не удалось.
Сценическое действие не выглядело протекающим рабочим процессом; мешало, считает Попова, «то условие эстетического порядка», что оно имело «фасовый, зрительный характер». Думается, что причина была не в этом. Если бы спектакль и удалось освободить от «фасового» показа, обусловленного коробкой сцены, то избавить его от эстетического эффекта — вряд ли; и во внесценической обстановке всякий показ предполагает эффект зрелищного восприятия.
Активно-кинетическую согласованность вещественного оформления с действием удалось осуществить «лишь в кустарной форме за отсутствием необходимых технических средств». А в прозодежде не были в полной мере выработаны «классификации или типизации основных современных производственных моментов современной актерской профессии». Но главное, что помешало Поповой осуществить в «Великодушном рогоносце» программу театра-производства, была, по ее самокритичному признанию, трудность «сразу отрешиться от застарелых эстетических навыков и критериев»[dccxvi].
Иными словами, Попову «судили» не зря. Ее коллеги по конструктивизму считали своим долгом помогать Мейерхольду в его борьбе со старым искусством, но только в целях создания единого фронта такой борьбы. Так, опубликовав протест против закрытия Театра РСФСР I, 1‑я рабочая группа конструктивистов не преминула уточнить ракурс и меру приятия мейерхольдовского творчества: «Объявив непримиримую войну искусству вообще, конструктивисты никогда не пленялись постановками Мейерхольда <…>, так как понимали, что вся его работа строилась, с одной стороны, на реставрации отдельных мест театральной культуры прошлого, с другой — по эклектическому признаку современной эстетики. Заслуга же товарища Мейерхольда заключается в том, что он полнее показывает каноны театральной кухни, чем это делают другие, и не скрывает первоисточников сценического обмана. В этом смысле его деятельность революционна, и пока спекулятивное искусство является господствующим — она необходима. Отнять театральное помещение у Мейерхольда — это значит нанести удар делу абсолютного исчезновения театра»[dccxvii]. Воистину неповторимый ход мысли: нельзя де отнимать у Мейерхольда сценическую площадку, на {195} которой он в меру своих возможностей разрушает театр как таковой!
В отличие от Мейерхольда, Попову трудно было обвинить в «эклектическом» понимании современной эстетики — она была конструктивисткой вполне ортодоксальной. Но «проклятое прошлое» сидело в ней так же прочно, как и в Мейерхольде, что обусловило Гармоничность их кратковременного союза[dccxviii] не в меньшей степени, чем присущая обоим тяга к новому.
Путь Поповой к конструктивизму типичен для художника ее поколения: импрессионизм, кубизм (учеба в Париже у А. Лефоконье и Ж. Метценже), влияние К. С. Малевича (супрематизм), работа с В. Е. Татлиным. Типично для авангардизма и понимание Поповой архитектонической пластики как всеобщей меры вещей, действующей во всех видах искусства. «Попова, — пишет Д. В. Сарабьянов, — в больших геометризованных композициях [картины 1916 – 1921 годов, объединенные названиями — “Живописная архитектоника”, “Пространственно-силовое построение”. — Г. Т.] ищет оптимальные отношения формы и цвета, знаменуя своими образами некую утопическую гармонию, вознесенную над хаосом жизни. Утопия, однако, сталкивается с реальной действительностью, требующей практической деятельности»[dccxix].
Противоречивость позиции Поповой в отношении к «производственничеству» изначально ясна. Подписав декларацию «25‑и» художников, Попова той же осенью 1921 года принимает участие в выставке «5 ´ 5 = 25». Пять московских конструктивистов — А. Родченко, Л. Попова, братья В. и Г. Стенберги и К. Медунецкий представили на ней по пяти своих работ. Иными словами, с одной стороны — убежденность в ненужности станковой живописи, с другой — участие в выставке. Аннотируя свои «пространственно-объемные композиции» в каталоге выставки, Попова назвала их «изобразительными» подступами к беспредметной конструкции. Характерно при этом, что художница, в отличие от многих авангардистов, отнюдь не была уверена в универсальном характере самой «беспредметности». В записях, сделанных для себя в начале 1920‑х годов, сказано: «Не думаю, что форма беспредметная есть форма окончательная. Это есть революционное состояние формы. Нужно совсем отказаться от предметности и связанных с ней условностей предметного изображения. Нужно почувствовать себя совершенно свободным от всего ранее созданного, чтобы внимательно прислушаться к зарождающейся необходимости и тогда уже иначе взглянуть и на форму предметную, которая выйдет из этой работы не только преображенная, но и вообще совершенно другая»[dccxx] [курсив мой. — Г. Т.]. Не исключено, что непроизвольно {196} выраженная здесь художницей культурная оснастка, глубина понимания задач нового искусства сыграли решающую роль в том, что конечный выбор Мейерхольда пал на Попову (посетив выставку, режиссер сначала пригласил в ТИМ Стенбергов и Медунецкого).
Л. С. Попова начала преподавать в ГВЫРМе и одновременно приступила к оформлению «Великодушного рогоносца». Оно мыслилось ею как учебное и коллективно-анонимное. И. А. Аксенов подробно описывает работу мастерских ГВЫРМа над спектаклем[dccxxi]. По заданию Поповой гвырмовцы мастерили «элементы» будущей установки. Потом студент В. Люце должен был собрать их в макет. Но у него все рассыпалось, как плохо сделанная игрушка. Тогда Попова практически выполнила всю работу сама. «Коллективность» первоначального замысла выразилась лишь в том, что из-за отсутствия рабочих сцены на премьере знаменитые колеса «Рогоносца» вращал сам Мейерхольд. При этом Попова категорически отказывалась признать свое авторство и только за день до премьеры согласилась поставить на афише свою фамилию.
Между тем авторство Поповой было столь же бесспорным, как и эстетическое новаторство ее установки. Не случайно Мейерхольд, в иных случаях предпочитавший никому и ни в чем не уступать «авторства», на этот раз обратился со специальным письмом в газету «Известия»: «Считаю своим долгом указать, что в деле создания спектакля работа профессора Л. С. Поповой имела значение, недостаточно оцененное вашим сотрудником, что модель постройки была принята мной до начала планировки игры и что многое в плане спектакля привнесено от конструктивной установки»[dccxxii].
Главной новаторской особенностью конструкции Поповой явилась ее функциональность — это был «станок», на котором актеру предстояло работать в отпущенное ему сценическое время. Когда А. А. Гвоздев сравнивал установку «Рогоносца» с трапецией акробата, не представляющей для него «самодовлеющей эстетической ценности»[dccxxiii], он не имел в виду, что «конструкция в принципе и идеале — сама по себе ничего не значила»[dccxxiv]. Думать так — все равно, что отказывать в самостоятельном предметном значении станку, на котором трудится рабочий, или инструменту, на котором играет музыкант. Говоря, что циркачу безразлично, «красива или нет» его трапеция, Гвоздев хотел подчеркнуть именно функциональность конструкции «Рогоносца», предназначенной исключительно «для развития актерской игры»[dccxxv]. Конструкция Поповой, никем, по мнению Гвоздева, впоследствии не превзойденная, была «первым станком в тесном смысле слова»[dccxxvi] — это она и означала, и это сразу усваивалось тогдашним зрителем, как мгновенно усваивается и нами при взгляде на ее макет. Она будто ждет, чтобы {197} ее «включили» в действие, не в переносном, но в буквальном значении слова Она была предназначена не для «обыгрывания» ее актером, а для самой этой игры — аналогично тому, как пианист или скрипач играют не с роялем или скрипкой, но — на рояле и скрипке.
Это важнейшее обстоятельство недооценил, на наш взгляд, Б. В. Алперс, оставивший превосходно зафиксированные моменты «искусства сюжетного обыгрывания конструкции», которыми, разумеется, владел Мейерхольд и его актеры, но которое, по мнению автора «Театра социальной маски», «только и оправдывает существование конструкции на театральной сцене». Спору нет, установка «по воле актера» указывала на конкретное место действия и его время, создавала эмоциональную атмосферу того или иного эпизода, темперировала действие, но, тем самым, она открывала заключенные в ней самой возможности. Она была «не простым станком», превращающимся в результате «сюжетного обыгрывания» в «очень конкретное место действия», а просто станком, но созданным специально для игры на нем актера; «не схематичной и нейтральной»[dccxxvii], но конструктивно осмысленной и содержательно готовой как к метаморфозам действия, предусмотренным пьесой («своей легкостью и изяществом она вполне отвечает стилю фарса Кроммелинка»[dccxxviii], имя которого было набрано белыми буквами на черном фоне), так и к взаимодействию с актером, кинетическому контакту с ним.
«Обыкновенно, — писал Б. В. Алперс, характеризуя предшествующую его книге литературу о ТИМе, — мы встречаемся с утверждениями, что <…> Мейерхольд применил “чистую” конструкцию и использовал как простой станок для акробатических и физкультурных упражнений актеров»[dccxxix]. Это очевидное недоразумение. Такого о Мейерхольде не писал никто. Понятно стремление Б. В. Алперса отделить высокое искусство Мейерхольда от «иных случаев» использования конструкции, когда «она являлась просто неудачным и ненужным повторением цирковых аппаратов и приборов, как это мы видели часто в постановках “левых” театров за эти годы»[dccxxx]. Но тем самым Алперс всего лишь оправдывает использование конструкции Мейерхольдом, а не объясняет причин ее появления на сцене ТИМа.
«Искусство обыгрывания» вовсе не предполагает в качестве предмета такого обыгрывания непременно конструкцию — разговор о конструктивизме в ТИМе становится таким образом вообще не обязательным. Не исключено, что авторитет Алперса стал аргументом для зачисления «Великодушного рогоносца» некоторыми современными искусствоведами в рубрику «игровой сценографии». {198} Так у В. И. Березкина в нее вместе с «Рогоносцем» попадают из мейерхольдовских спектаклей еще «Смерть Тарелкина» и «Лес», а также «Принцесса Брамбилла», «Жирофле-Жирофля», «Принцесса Турандот», «Мудрец» С. М. Эйзенштейна и постановка цирковых комедий у С. Э. Радлова[dccxxxi]. Спектакли не просто разной стилистики, но различной сценографической методологии; «обыгрывание» оформления и вправду всем им присуще, но в еще большей мере оно неотторжимо от принципов народного театра, от которого в той или иной степени отталкивались все эти опыты. Общность посыла, однако, мало что проясняет в индивидуальном преломлении народной традиции, формирующем собственный методологический принцип.
Так, Мейерхольда, например, уже не соблазняла возможность ни «обжить», ни «обыграть» декорацию, поэтому он и вводит конструкцию. Это с характерной для него четкостью выражено А. А. Гвоздевым: «Сцена б. театра Зон (Садовая, 20), куда для премьеры перенесли станок из Мастерских, была обнажена и сырая кирпичная стена служила задним фоном, взамен прежних живописных полотен-задников. Конструкция, помещенная на сценической площадке без рампы и занавеса, была составлена из “работающих” частей: лестницы, ската, площадок, двух вертящихся решеток, в целом образовывавших единую установку, во всех частях приспособленную для актерской игры. Позади станка кружились два колеса и мельничные крылья, в моменты нарастания действия усиливавших свое движение. Таким образом утверждался конструктивизм на сцене и установка явилась на смену декорациям, кладя конец их многовековому и безраздельному господству в театре. Проведение строжайшей экономии при постройке станка и отсутствие всех лишних украшений означало коренной разрыв с прежней театральностью и утверждало на ее место новую, построенную на биомеханике игру актера»[dccxxxii].
Итак, конструктивизм вводится Мейерхольдом не просто для актера, а для утверждения новой техники актерской игры. Важнейшая ее особенность, аналогичная конструктивистской методологии, есть, на наш взгляд, способность актера, развитая специально продуманными циклами упражнений, функционально использовать в игре свой «материал», которым является его собственная физическая субстанции. В курсе биомеханики, прочитанном Мейерхольдом в ГВЫТМе в 1921 – 22 годах, говорилось: «Всякое искусство — организация материала. Чтобы организовать свой материал, актеру надо иметь колоссальный запас технических средств. Трудность и особенность актерского искусства в том, что актер в одно и то же время материал и организатор»[dccxxxiii]. Это сугубо {199} конструктивистский подход к проблеме актерского творчества, хотя, разумеется, как всегда у Мейерхольда, он имеет опору и на опыт закрепленной традицией актерской технологии, прежде всего, восточного театра. Показательно в этом смысле выступление Мейерхольда о китайском театре в связи с гастролями Мэй Лань-фана: «Товарищи, можно прямо сказать, обойдите после его спектаклей все театры и вы скажете: нельзя ли отрубить всем руки, потому что они совершенно бесполезны. Давайте отрубим руки, если мы их видим просто торчащими из манжет, но ничего не выражающими или говорящими о чем-то другом, о чем не следует говорить»[dccxxxiv]. Горечь, пронизывающая «кровожадную» тираду Мастера, очевидно, вызвана тем, что и в ТИМе 1935 года (время первых гастролей Мэй Лань-фана в СССР) наверняка нашлись бы актеры, которым следовало «обрубить руки».
Но во времена «Рогоносца» эту «страшную» операцию нельзя было сделать не только «трем замечательным артистам», образовавшим своим несравненным мастерством «формулу нового театра “Иль‑ба‑зай”»[dccxxxv], но и безвестному ученику мастерских, на собственном опыте постигавшему, «что если работает кончик носа — работает все тело»; что «каждое изменение положения тела должно быть тотчас осознанно»; что «жест есть результат работы всего тела»; что «биомеханика не терпит ничего случайного», а потому «все должно делаться сознательно с предварительным расчетом»; что нужно держать в голове «не образ, а запас технического материала» и, наконец, что «квалификация актера всегда пропорциональна числу комбинаций имеющихся у него в запасе приемов»[dccxxxvi]. Вполне в духе времени «первый принцип биомеханики» гласил: «тело — машина, работающий — машинист»[dccxxxvii].
Первоначальный этап биомеханики Мейерхольда неотделим от пафоса «производственничества». «В области практической, — записывали за Мейерхольдом его ученики, — построение цепи упражнений от простейших заданий индивидуального движения до сложнейших координированных движений масс. Воспитание “нового скоростного человека” (формула А. Гастева), с его быстрой реакцией, с его способностью всегда быть настороженным к идеям социалистического строительства, с умением беречь себя, расходуя минимум нервной энергии. Воспитание конструктивной страсти. Уход за телом и нервами. Установка корпуса. Установка ракурсов. Во всех областях этой сложной системы упорная тренировка»[dccxxxviii]. Сходно понимали социальное задание биомеханики и критики мейерхольдовской школы: вместо «“вдохновения свыше” и разных возбуждающих средств (кофе, вина и пр.), — столь обычных в обиходе старого театра, устанавливалась здоровая тренировка тела {200} и сознательное овладение всем его механизмом»[dccxxxix]. Мейерхольдовский актер предвосхитил представления об идеале современного человека, запечатленного поэтом в картинах художников ОСТа (А. А. Дейнеки, Ю. И. Пименова, П. В. Вильямса, Н. Ф. Денисовского, С. А. Лучишкина), — «подтянутого, спортивного сложения», «конструктивного», так сказать, выражающего во внешности механизм своего «устройства»[dccxl]. «Ильинский реалист, — писал Марков. — Среди конструкций Мейерхольда, железа и дерева он кажется таким же конкретным и материальным, как обнаженный материал конструкции. <…> В нем, несмотря на всю мягкость игры, несмотря на все обаяние его мастерства, заключено обнажение физического и духовного костяка человека. Творчество Ильинского вполне органическое, как будто идущее из “нутра”, и вместе с тем Ильинский представитель “биомеханики”, умелый воплотитель замыслов режиссера»[dccxli].
Э. П. Гарин в воспоминаниях о Мейерхольде с молодым запалом утверждал, что «первым и исходным пунктом» педагогики Мастера была «ликвидация жречества и шаманства вокруг вопросов актерского искусства», «необходимость внести в них ясность, поставить, так сказать на научную основу»[dccxlii]. Нет никакого сомнения в том, что такая установка сближала Мейерхольда времен утверждения биомеханики с эстетикой и моралью авангарда. Хотя многие из вспоминавших о Мейерхольде используют в названиях своих мемуаров лексику, связанную с укрепленными традицией представлениями об искусстве — «Учитель сцены» (А. Грипич), «Неисчерпаемость творчества» (Н. Петров), «Рождение чуда» (Ю. Герман), «Театральный чародей» (М. Садовский)[dccxliii], мы убеждены, что сам режиссер, высоко ставивший точность определения, отражающего существо дела, наиболее был бы удовлетворен формулой А. К. Гладкова — «Мастер работает»[dccxliv]. Это никоим образом не означает, что Мейерхольду не было присуще органичное русской сцене учительство, или что он не был настоящим театральным магом. Но установка на творчество у него была другая. Он, как и авангардисты, морщился при упоминании о творческом «экстазе» и «божественном вдохновении». Он был убежден в необходимости поставить вдохновение и фантазию творца под строгий контроль рационально познанных законов творчества и больше пекся об искусстве, пробуждающем фантазию зрителя, сильнейшие эмоции в воспринимающем, чем о том, наполнен или нет пресловутыми «эмоциями» сам актер. «Можно разрыдаться и даже умереть на сцене, — объяснял Мастер студентам ГВЫРМа, — но публика ничего не почувствует, если я не буду знать способа передать публике то, что я хочу»[dccxlv]. Именно это обстоятельство, по {201} мнению Мейерхольда, вызвало в свое время тоску Г. Крэга об актере-«сверхмарионетке». «Нужно позаботиться о том, — говорил Мейерхольд, — чтобы приобрести технические средства, выработать в себе технические приемы, которые давали бы возможность передавать все, что вы задумали»[dccxlvi].
Называя себя Мастером, Мейерхольд был убежден, что всякий творец должен быть прежде всего тружеником в своем деле, что предпосылка творчества не просто талант, но и наличие жизненного опыта (не обязательно длительного, но непременно глубокого), самодисциплины и совершенного владения мастерством. Он мог бы повторить вслед за Маяковским: «Дело не во вдохновении, а в организации вдохновения»[dccxlvii]. Не случайна перекличка многих высказываний Мейерхольда этого толка с программной работой главы ЛЕФа «Как делать стихи» (1926) — не творить, и даже не писать, а именно — делать.
Понимая, что «создание правил — это не есть сама по себе цель поэзии», Маяковский считал, что жизнь выдвигает «положения, требующие формулирования, требующие правил»[dccxlviii], ибо материал, несомый революционной действительностью, в старые правила не укладывается. Большинство выводов, сделанных Маяковским из анализа состава, методики и технологии поэтического труда, совпадает с положениями биомеханики.
«1) Поэзия — производство. Труднейшее, сложнейшее, но производство.
Обучение поэтической работе — это не изучение изготовления определенного, ограниченного типа поэтических вещей, а изучение способов всякой поэтической работы, изучение производственных навыков, помогающих создавать новые.
Новизна, новизна материала и приема обязательна для каждого поэтического произведения.
Работа стихотворца должна вестись ежедневно для улучшения мастерства и для накопления поэтических заготовок <…>
6) <…> Надо браться за перо только тогда, когда нет иного способа говорить, кроме стиха. <…>
12) Мы, лефы, никогда не говорили, что мы единственные обладатели секретов поэтического творчества. Но мы единственные, которые хотим вскрыть эти секреты, единственные, которые не хотят творчество спекулятивно окружить художественно-религиозным поклонением»[dccxlix].
Все примыкавшие к ЛЕФу художники исходили из принципа «искусствостроения жизни»[dccl], а не ее описания, провозглашая конструктивизм «высшей формальной инженерией всей жизни»[dccli].
{202} С. М. Третьяков: «спектакль есть отнюдь не показ событий, характеров или пластических комбинаций, более или менее правдивый, но есть стройка цепи театральных положений, которые производят согласно заданию работу над аудиторией»[dcclii].
С. М. Эйзенштейн: «необходима установка не на иллюзорно-изобразительное игровое движение, а на физический факт акробатики: жест перескакивает в акробатику, ярость решается каскадом, восторг — сальто-мортале, лирика — восхождением на мачту смерти»[dccliii].
Н. М. Фореггер: «Биомеханика. Точность, простота и целесообразность. Учись у машины! Производи! Не акай! Сегодня есть пример [“Великодушный рогоносец”. — Г. Т.], есть наука, есть театроведение, есть математика театра»[dccliv].
«Тейлор театра — Всеволод Мейерхольд»[dcclv] внес смуту и в ряды приверженцев А. Я. Таирова. В. Г. Шершеневич отказывался от имажинизма, намереваясь идти «к метроритмическому построению спектакля»[dcclvi], Б. А. Фердинандов собирался «подвести твердый фундамент рационального знания под каждый шаг на театральном пути»[dcclvii]. Бывших сотрудников Камерного театра, видимо, перестал устраивать «констрюктивизм» (словечко, изобретенное Маяковским, который говорил: «Таиров? Его театр — выдающийся, но это слащавый театр»[dcclviii].
Объективно мыслящий П. А. Марков, называя метроритмические опыты Фердинандова несомненно убедительными (хотя и не делающими его спектакли эстетически полноценными), видел в них проявление исторической закономерности: «Театр не мог избежать общего всем искусствам перехода от органического понимания искусства к рационалистическому»; искания Фердинандова, как и многих других, было, по мнению критика, вызвано протестом против «интуитивного искания законов сценического действия», «тоской по закономерному строю спектакля»[dcclix]. «В этом стремлении, — продолжал Марков, — работы Фердинандова встречаются с биомеханикой Мейерхольда; различными путями оба идут к одной и той же цели: науку сделать подножием искусству, а, может быть, и вообще провести между ними знак равенства»[dcclx].
Считая опыты Фердинандова серьезными, заслуживающими внимания и поощрения, а бунт таировского ученика исторически неизбежной антитезой эстетизму Камерного театра, Марков в кратком анализе этих экспериментов находит «основную эстетическую ошибку фердинандовского театра» в том, что, протестуя против «предполагаемой ненаучности» методологии Таирова, устанавливая закон пропорциональной зависимости ритмов роли, образа, действия от ритма слов, движения и «волнения» (эмоции), режиссер упускал из виду общий ритм данной пьесы и общий {203} ритм спектакля, отчего встречающиеся в его постановках «моменты большой напряженности и остроты» не могли компенсировать отсутствия «нарастания действия, его развития». «Спектакли распадаются на детали, на сцены, но не являют целостного театрального действия»[dcclxi]. Утрата, выражаясь словами Маркова, «неизвестного “икса”», то есть художественной смазки, обеспечивающей целостность спектакля, есть наиболее явное из негативных следствий «механического объяснения искусства». Следствие, которого Мейерхольду удалось счастливо избежать. Почему же?
Проще всего это объяснить несравненно большим, чем у Фердинандова, талантом Мейерхольда. «Конечно, этот метод только для талантливых»[dcclxii], — считал Марков. Но еще важнее другое его соображение: «И каждый актер, усваивая его [метод. — Г. Т.], должен его преодолеть»[dcclxiii]. Это замечание общеметодологического свойства. Ибо, разумеется, талант художника в том и проявляется, чтобы, усвоив законы творчества, преодолеть их своей индивидуальностью, преломить их в своем целостном создании так, чтобы закон построения не просто не выпирал, но и вообще не был заметен, и, наконец, в том, чтобы, зная закон, — не слепо соблюдать его, а, напротив, — нарушать.
Данную закономерность вскрыли представители новейшего искусства, подтолкнувшие теоретиков к формированию нового подхода к природе искусства как таковой. Опровергая утвердившийся взгляд на методологию модернизма, будто бы провозгласившего «господство асимметрии», Р. Якобсон цитирует Ш. Бодлера и Э. По, считавших как раз регулярность и симметрию «исконными потребностями человеческого ума»[dcclxiv]. Но эта закономерность — лишь одна сторона бинарного сложения произведения искусства. Заслуга авангардистов заключалась в том, что они принципиально оценили и другую сторону. Стремление обнажить первичную архитектуру (конструкцию) слов и пластику языка было не самоцельным: «легкими неправильностями», выделяющимися «на фоне этой регулярности», они сознательно добивались того, что и делает творческий акт произведением искусства Иными словами, «асимметрия» авангардистов была не произволом неуправляемых «художественных» натур, а личностным творческим подходом к научно познанным законам структурообразования и психофизиологических особенностей человеческого восприятия. Для создания художественного эффекта, считает Р. Якобсон, необходима «приправа», являющаяся «неизбежным условием существования красоты»; смысл всех своих работ по поэтике выдающийся лингвист видел в том, что он «добрые пять десятков лет» обращал «в первую {204} очередь» внимание на эту «приправу», именуемую «обманутым ожиданием» (или «несбывшимся предсказанием»)[dcclxv].
Точно так же понимал дело и Мейерхольд. «Идти против норм, — говорил он, — можно только после того, как эти нормы хорошо усвоишь. Самый большой новатор — тот, кто сильнее всех в нормах»[dcclxvi]. Постоянство «асимметрии» режиссера — эксцентризм, парадоксальный подход к амплуа и главное свойство его таланта — гротескное видение есть то самое соблюдение закона «обманутого ожидания», о котором писал Р. Якобсон и которое мыслимо лишь при полном и свободном владении «нормами». Вот истинная цель поиска Мейерхольдом научных закономерностей творчества. Вот почему биомеханика режиссера, стремящегося абсолютно в духе времени сблизить искусство и науку, отнюдь не всуе использовавшего научно-естественные и инженерные категории, была все-таки психофизикой актерского искусства, а не учением о биомеханических процессах человеческой жизнедеятельности. Вот отчего аналогии с производством Мейерхольду (в отличие от его адептов) ничем не грозили.
Очень здраво пишет об этом А. К. Гладков: «А. Эйнштейн говорил: “Достоевский дает мне больше, чем Гаусс!” Мейерхольд часто повторял, что И. П. Павлов дал ему как художнику бесконечно много. Он искал питающего материала в работах Тэйлора и Гастева. Он читал и Фрейда, но был к нему равнодушен [это, кстати, судя по многим откровенно психоаналитическим моментам спектаклей Мейерхольда, в высшей степени сомнительно и объясняется, на наш взгляд, тактической уловкой Гладкова, спровоцированной официальным неприятием учения З. Фрейда вплоть до самого последнего времени. — Г. Т.]. Он напряженно искал разгадки законов художественного творчества в науке. Однажды он сгоряча заявил, что человек — это физико-химическая лаборатория. Потом он взял это утверждение обратно, как вульгаризаторское, но развитие науки во второй половине XX века показывает, что, может быть, критики Мейерхольда и он сам несколько поторопились. Возможно, он в двадцатые годы в своих поисках, за которые его поспешно окрестили “механистом”, был ближе к истине, чем его оппоненты, пробавлявшиеся бессодержательным приспособлением старых идеалистических философских терминов к практике нового искусства»[dcclxvii].
Разумеется, Мейерхольд не был никаким «механистом». Был он художником и только художником. Но, видимо, не случайно сегодняшняя реабилитация биомеханики подчас сопровождается попыткой поставить ее в сугубо научный ряд, придать ей характер универсального научного учения[dcclxviii].
Сам Мейерхольд относился к данному вопросу и гибче, и тоньше. «Мы не смотрим так грубо, как виталисты и механисты — это {205} материя душевная — это только физическая. <…> Мы тренируем не только физиологию, но тренируем мозг, и это не просто тренировка, а тренировка в определенной концепции. <…> Актер у нас не просто физическое тело, актер у нас является актером мыслителем»[dcclxix]. Хотя сказанное здесь относится к 1932 году, так же понималось дело и на начальном этапе биомеханики. «Мысль, — справедливо отметил новейший исследователь биомеханики Н. В. Песочинский, — отправная точка, первый этап творческого процесса мейерхольдовского актера»[dcclxx].
Н. В. Песочинскому принадлежит наиболее глубокий взгляд на биомеханику в современной театроведческой науке. Доказательно опровергая представления о биомеханике как просто полезном (или бесполезном) тренинге, обнаруживая содержательный смысл внутренней связи различных звеньев творческого процесса в мейерхольдовской системе — «мысль — движение — эмоция — слово», исследователь рассматривает биомеханику как целостную «концепцию искусства актера, основанную на познании и развитии рефлекторных (психофизиологических) творческих механизмов» и связанную с «идейно-эстетическими задачами театра Мейерхольда»[dcclxxi]. Автор диссертации о биомеханике несомненно прав, утверждая, что в своей педагогической программе Мейерхольд исходил из принципиального единства разных аспектов и уровней актерского мастерства — его «эстетических основ, способов игры в спектаклях разного типа, актерской техники»[dcclxxii].
Пожалуй, только одна проблема никак не затронута Н. В. Песочинским, а именно связь биомеханики с конструктивизмом, их генеалогическая нерасторжимость, особенно явная на начальном этапе биомеханики. Между тем учет ее конструктивистского аспекта позволил бы исследователю избежать внутренней пестроты дефиниций, используемых для характеристики театра Мейерхольда, который называется то условным, то условно-игровым, то условно-метафорическим — в зависимости от материала, привлекаемого к анализу в разных главах диссертации; не просто констатировать, но и объяснить всеобщность многих закономерностей актерского творчества, обнаруженных биомеханикой Мейерхольда, очевидно, перекликающейся не только с уже рассмотренными идеями «производственников», но и с концепциями воспитанников школы психологического театра — Е. Б. Вахтангова и М. А. Чехова, с мыслями об актере С. М. Михоэлса и, наконец, с методом физических действий К. С. Станиславского, отнюдь не случайно предложившего опальному Мейерхольду преподавать в Оперно-драматической студии именно биомеханику[dcclxxiii].
По мысли Мейерхольда, в актере, приступающем к работе над ролью, всегда присутствуют два человека — он-актер, «фактически существующий», который намерен «реализовать (сценически воплотить)» второго, «фактически {206} еще не существующего», того, которого он «собирается послать уже в готовом виде на сцену»[dcclxxiv]. А1 должен видеть А2, но не вообще и не в каких-либо жизненных обстоятельствах, а на конкретной сценической площадке, т. е. в определенном театральном пространстве (какая будет площадка, ему, разумеется, объяснит режиссер), «ибо вполне ясно, что игра актера находится в сильнейшей зависимости от ее размера, от ее форм и т. п.»[dcclxxv]. В мастерстве актера, полагал Мейерхольд, должны наличествовать и развиваться драматургический («видеть второго “я” на сценической площадке») и режиссерско-художественный («видеть сценическую площадку») подходы. Только владея ими, можно приступать «к изучению линий своего тела на воображаемой сценической площадке»[dcclxxvi]. По мысли Мейерхольда, движение — не просто наиболее универсальная категория драматического действия, но его сценический аналог, и в творчестве актера главное — движение, основной способ реализации сценического замысла и вообще суть сценического бытия.
Движение — не только пластические ракурсы тела актера, но и эмоция, и слово — все движение. Жить на сцене в строго эстетическом смысле означает не изображать жизнь, не добиваться с помощью подчас изощренного мастерства ее подобия, а истинно жить, но по законам сценического времени в сценическом пространстве. Тут дело не в стилистике и лексике той или иной театральной системы: не случайно жизнеподобное существование на сцене может быть стократ более условным, чем принципиально условная игра (достаточно вспомнить печальный опыт советского театра 1940‑х годов). Способ реализации жизни на сцене — движение. Приоритет движения напрасно приписывают театру Условному; основоположная роль движения на сцене — одно из открытий режиссерского театра вообще. «Писать мизансцену» (Станиславский) — это значит фиксировать движение. А. Антуан в ранний (натуралистический) период своего творчества побуждал актеров «говорить» телом как раз для того, чтобы реализовать принцип четвертой стены. «Движение, — считал он, — самое интенсивное из выразительных средств актера <…> в некоторые моменты действия его руки, его спина, его ноги могут быть красноречивее иной тирады»[dcclxxvii].
Но, конечно, апология движения, как и аналитическое осмысление его основополагающей функции — прерогатива Условного театра. Увлечение пантомимой как каркасом театрального действия показательно и для Мейерхольда, и для Таирова (1910‑е годы). В это же время Ж. Копо пишет в «Заметках», подготовленных {207} для полного собрания сочинений Мольера, что «слова — это всего лишь разделит<