Возвращение в Россию. Рерих. Храм. Бекетов. Болезнь. Возвращение музея в Смоленск
Два месяца тому назад, после двух с половиной лет пребывания за границей, мы вернулись в Талашкино[96]. Сердце замирало, когда мы сели в поезд, чтобы ехать на родину. Какой-то затаенный страх, неизвестность пугали воображение. А минутами становилось даже весело, любопытно. Ведь ехали-то мы домой, к себе, туда, где столько оставлено труда и любви. Норд-экспресс шел быстро, все ближе и ближе мы становились к родным местам, и в голове толпились воспоминания, мелькали лица, страницы прошлого, то веселые, то грустные, то страшные… Все смешивалось в голове, перепутывалось, а где-то в душе тревожно поднимался вопрос: что я увижу?…
Петербург с его сутолокой, лица приятные и равнодушные, деловые разговоры — весь калейдоскоп, вызываемый пребыванием в столице. Потом Москва — та же сутолока, те же разговоры. Все это отодвинуло еще Талашкино и все старые образы с ним. Но настал день отъезда из Москвы в деревню. Тут к нам примкнул Николай Константинович Рерих.
Мне кажется, как особенно чуткий и тонкий, он только из дружбы ко мне, из желания облегчить мои первые минуты в Талашкине вызвался сопровождать нас. Я только забросила слово, а он откликнулся. Слово это — храм… Только с ним, если Господь приведет, доделаю его. Он человек, живущий духом, Господней искры избранник, чрез него скажется Божья правда. Храм достроится во имя Духа Святого. Дух Святой — сила Божественной духовной радости, тайною мощью связующая и всеобъемлющая бытие… Какая задача для художника! Какое большое поле для воображения! Сколько можно приложить к Духову храму творчества! Мы поняли друг друга, Николай Константинович влюбился в мою идею, Духа Святого уразумел. Аминь. Всю дорогу от Москвы до Талашкина мы горячо беседовали, уносясь планами и мыслью в беспредельное. Святые минуты, благодатные…
Приехали второго июня. День был солнечный, веселый, природа и люди радостно приветствовали нас. Старые друзья, вековые дубы и липы, пышно нарядились в изумруды, да и все кругом было пышно, нарядно, будто вправду для нас и сирень благоухала, разросшись до небес.
Первое время тупая боль, заглушенные сомнения сменились успокоительной надеждой. Но скоро я поняла, чего боялась, садясь в Париже в поезд, отчего сжималось сердце, на душе скребло, отчего голос шептал: "А что я увижу? Что найду?" Я поняла — с чем я когда-то расставалась и что нашла. Нашла кладбище. Мудреная цепь расковалась…
Рерих уехал, а с ним, как дым, рассеялось очарование, предстала холодная действительность, голая правда. Мне до боли стало жаль всего, не только хорошего, но даже всех пережитых мучений. Я поняла, что нет возврата к прошлому, я поняла, что кругом все отжило, потеряло смысл, мне показалось, что я никому и ничему не нужна. Тяжело мне стало, невыносимо больно. И день ото дня делалось все хуже. Я духом упала…
А тут еще несчастный Бекетов. Он встретил меня здесь обиженный, одинокий. По его словам, Зиновьев "наступил ему на сердце", оскорбил. А раньше они были неразлучными друзьями. Три недели он все плакал, а я утешала его и сама тайком утирала слезу. Впрочем, каждый из нас оплакивал свое горе. Несмотря на мою ласку и старания развлечь и утешить его, Бекетов продолжал тосковать и немного погодя покончил с собой. Я провожала его на кладбище. Похоронили мы его в Бобырях, рядом с Гоголинским, и на его могиле я горько плакала от сознания человеческой несправедливости.
Нервы не выдержали потрясения — я заболела. Ко мне снова вернулась тяжелая нервная болезнь, которой я страдала не раз. Долго я лежала, и боль притупила душевные страдания. Пережитая тяжкая физическая болезнь притупила нравственную, и, когда, я стала, наконец, поправляться, мне стало легче и на душе, болезнь унесла с собой и нравственные мучения. Когда я выздоровела, мне показалось, что я проснулась после тяжкого кошмара.
Я рада пробуждению. Теперь я примирилась и с горечью утраты всего, что было мне дорого, и кажется мне, что есть что-то впереди. Теперь я могу спокойно жить в Талашкине, меня меньше тревожат призраки прошлого и жгучие сожаления. Хочу верить в будущее, хочу верить, что все к лучшему, что Царство Божие внутри нас.
За все это время, со дня приезда в деревню, было одно обстоятельство, которое утешало меня, - настроение Киту. После долгого отсутствия из Талашкина, ее колыбели, ее снова охватили все интересы, пробудилась прежняя энергия. Она счастлива. За эти годы мы наслышались и начитались таких ужасов, столько узнали о многих культурных хозяйствах, снесенных с лица земли, что не верилось, будто здесь все по-прежнему. Слава Богу, Талашкино уцелело! Настоящими врагами у нас были не те крестьяне, которых хотели очернить, которым хотели навязать какую-то ненависть, которой никогда не было. Напротив, они держали себя по отношению к нам гораздо лучше, чем во многих других местах, и особенного враждебного чувства ни одной минуты не проявляли.
За границей я очень мучилась за Киту, ей не хватало "деятельности, и хотя она как преданный друг принимала горячее участие во всех моих занятиях и помогала мне во всех начинаниях, но это все-таки было не то, что она любила и что составляло главнейший интерес ее жизни. Она всю жизнь любила деревню и хозяйство, и этого ничто не могло заменить ей в Париже. Но она безропотно пережила все испытания и трогательна была в своем смирении. Зато ей теперь хорошо. Она счастлива. По приезде сюда, когда охватили мою душу, точно пожар, жгучие сомнения, я с трудом боролась с этими чувствами, старалась не показывать своих мучений — жаль было мне омрачать ее хорошие минуты. Ведь она больше меня потрудилась здесь и вложила души в благоустройство Талашкина, создав ему репутацию хорошего культурного хозяйства. Поля, скот, молочное хозяйство, лошади - все, чем славится Талашкино, дело ее рук.
Я же теперь живу на кладбище. Куда ни взглянешь: направо — бывшая мастерская, налево — замолкший, заглохший театр, свидетель былого оживления и веселья, там за лесом — бывшая школа. Театр пустует, в нем склад ненужной мебели, запас материалов. В школе тоже половина классов пусты, сиротливо глядят со стен картины, пособия, коллекции. Мне больно это, но я гляжу на все как на роковую Волю свыше. Должно быть, это так надо. Пролетела буря, нежданная, страшная, стихийная… Затрещало, распалось созданное, жестокая, слепая сила уничтожила всю любовную деятельность. Все разметала, разогнала, разрушила, школьных птенцов разнесла, мастеров разогнала… Натешилась, утихла буря, но замолкло все, кругом все умерло, не слыхать смеха и пения, оживления и стука. Там, где была школа, — тишина. А над ней, высоко на горе, стоит одиноко на вершине венец дела любви — храм. Во время заката уныло гляжу я с балкона на пламенеющий крест, горю, страдаю и по-прежнему люблю…
* * *
Когда, после двух лет пребывания за границей, мы стали подумывать о возвращении в Россию, я послала Лидина вперед и поручила ему побывать у губернатора и конфиденциально, от моего имени, спросить его, считает ли он своевременным вернуть мою коллекцию в Смоленск. Н.И.Суковкин остался верен себе. Он принял Лидина неприязненно, грубо, как просителя, как лакея, остановил на пороге кабинета и, не подав руки, сорвался с места, забегал, крича:
— Скажите княгине, что я ей не городовой, что мне нет дела до частной собственности. У меня банки и разные казенные учреждения, которые я обязан охранять, а до обывателей мне нет дела.
Это было неприятно, но что делать? Он никогда не отличался любезностью. Я все-таки решила все вернуть обратно и, благодаря любезному содействию Николая Алексеевича Хомякова, привезла весь мой музей без пошлины на границе и снова установила на прежнем месте…
* * *
У нас сгорела земская больница в Горбове, отстоящая от Талашкина в четырех верстах. Через несколько дней после пожара ко мне приехал С.П.Карташев, товарищ председателя Смоленской уездной земской управы, с просьбой уступить им под больницу мой дом на шоссе, бывший Малютина, а потом лазарет. Я с удовольствием пошла навстречу этой просьбе и отдала им дом в безвозмездное пользование. Карташев уехал, по-видимому, очень довольным, что так быстро и просто удалось избавиться от затруднения искать подходящее помещение для больницы, что не так легко. Уезжая, он обещал по нашей просьбе обратить внимание на земский мост на большаке, который давно стоял провалившимся, и сказал, что в неделю все будет сделано. Но конечно, мост так и остался стоять, также я никогда не увидала и какого-то старинного кресла, обещанного для моего музея. Все это были одни слова.
Перед отъездом, за чаем, Карташев рассказывал нам разные случаи из революционного периода в Смоленске. Разговор этот, как и разговор с Ярошевичем, был записан стенографически…
Вскоре в домике на шоссе расположилась больница. Потянулись со всех сторон больные. Мы старались, как могли, оказывать всяческое содействие и помощь больничному персоналу, но… я почему-то заслужила его нерасположение. Доктор, фельдшерица-акушерка принадлежат, очевидно, к числу тех "интеллигентов", которые видят в человеке с достатком врага, представителя ненавистного им класса "капиталистов", и считают необходимым чуждаться его и враждебно относиться к нему даже тогда, когда ничего, кроме доброжелательства и пользы, от него не видали, вероятно, тоже "прэнцэпэально"… И странное дело, есть масса людей со средствами, которые никогда не только пальцем о палец не ударят, не плюнут ради общественной пользы, а тут лезешь сейчас же с помощью и с сочувствием и только видишь взгляды исподлобья, недоброжелательство и злостную критику…
* * *
Среди моих учениц была одна, Маша Доронова, здоровая, сильная девушка, очень способная. Она прекрасно кончила курс нашей шестиклассной сельскохозяйственной школы, и самые большие успехи она оказала по садоводству и огородничеству.
По окончании школы я послала ее на мой счет в молочную школу Буман, Вологодской губернии, чтобы она усовершенствовалась в своих знаниях. Она оправдала мои надежды и отлично там занималась.
Еще когда она была во Фленове, Ярошевич не раз отличал ее успехи и, видимо, интересовался ею, а затем, через несколько лет, сделавшись сам управляющим сельскохозяйственной школой, женился на ней. Я часто получала от нее благодарственные письма за возможность продолжать свое специальное образование, а когда она сообщила мне о предстоящем замужестве, послала ей свое благословение и денежный подарок.
Ярошевич, покинув мою школу, сделался управляющим сельскохозяйственной школой д-ра Анисимова в Витебской губернии. Однажды, после женитьбы, он приехал во Фленово посмотреть школу и просил позволения явиться ко мне. Я приняла его и была рада увидать старое знакомое лицо, поговорить с человеком, с которым вместе работала, который видел все мои усилия, которого я отстаивала и который был свидетелем многих моих разочарований. Мы сидели в зале и долго разговаривали о школе, вспоминая прежних учителей, перебирая разные эпизоды и огорчения. Я рассказала ему, как в конце концов была вынуждена закрыть школу. Мы и не подозревали, что разговор наш оказался дословно, стенографически записанным гостившей у меня в то время Л.Сосновской. Рассказы Ярошевича ярко рисуют, как смутное время отразилось на нашей школе и что там творилось под влиянием "движения" девятьсот пятого года…*[97]
XXXII
История с Жиркевичем
Незадолго до революции я познакомилась с военным следователем Жиркевичем. Я видела его однажды в моем музее, и затем он прислал мне свою книжку в стихах, которую я перелистала, но не нашла ничего интересного. В стихах, написанных без малейшего признака таланта, он описывает свое детство. Из них я вынесла одно только впечатление, что автор в детстве был очень жестоким мальчиком… и больше ничего. И вдруг, много времени спустя, я в Сан-Ремо получаю от него письмо в таком тоне, как будто мы были с ним давнишние и хорошие знакомые. Он спрашивает меня, правда ли, что я увезла музей, и надолго ли, просит возвращаться скорее и не отнимать у Смоленска этих коллекций, говоря, что теперь в России хорошо и т.д., и т.д. Просил он также прислать ему мою фотографию, что тоже показалось мне очень странным. Я имею обыкновение всегда отвечать на письма, но так как я совсем мало была знакома с Жиркевичем, то, чтобы не отвечать серьезно на все его вопросы, - мне не хотелось рассказывать совершенно постороннему человеку о своих делах и намерениях — я решила ответить в шутливом тоне и послала ему фотографию домашней работы, где я снята под вековым масличным деревом с масличной веткой в руках. На обороте я написала, что приеду в Россию тогда, когда там все успокоится и наступит полный мир.
Жиркевич не угомонился и снова написал мне, предлагая приобрести у него хоругвь из какого-то монастыря в Вильне и каких-то, как он выразился, идолов. Покупать вещи заочно, да еще от мало знакомого человека — очень опасно, можно даром бросить деньги и нажить неприятностей без конца. К тому же в ту минуту я далека была от мысли пополнять мою коллекцию, до того ли было в это смутное время, когда мы все были в неизвестности относительно исхода беспорядков, когда я каждый день боялась услыхать, что музей разграблен. Я замедлила немного с ответом. Не получая его от меня, Жиркевич обратился с письмом к Киту, говоря, что писал мне, предлагая хоругвь и "идолов", и просил ее спросить меня, хочу ли я приобрести эти вещи. Она ответила отрицательно, зная, как я мало была расположена тогда что бы то ни было покупать. Жиркевич замолк. Я никак не думала, что эта неудавшаяся попытка завязать со мной коммерческие сношения создаст мне из него врага, с которым мне придется считаться несколько лет.
Когда мне приходилось задерживаться по делам в Смоленске, иногда на несколько месяцев, иногда целую зиму, я жила очень тихо и уединенно. У меня было очень мало знакомых. Кроме губернатора, предводителя дворянства, князя В.М.Урусова и архиерея — лиц официальных, с которыми приходилось иметь дело по школьным и деревенским вопросам, у меня был маленький кружок лиц, бывавших у меня запросто. Зная, что я собираю старину для музея и особенно интересуюсь смоленской стариной, эти лица, узнав, что в архиерейской ризнице продаются старинные вещи, поспешили меня об этом уведомить. До меня давно доходили эти слухи. Барщевский вообще был очень неловок в покупках, не умел разыскивать ни поставщиков, ни людей, владеющих стариной, ни торговаться когда надо, и я не раз попрекала его тем, что предметы из архиерейской ризницы уплывают в чужие руки, распродаются на слом и сплав, гибнут, а между тем для них лучший, прямой путь — мой музей. Но он как-то безучастно отнесся к моим словам.
В один из моих приездов в город ко мне от архиерея пришел студент М.И.Крылов, прося разрешения переговорить со мной. Он сообщил, что Его Преосвященство, желая избавиться от некоторых ненужных старинных предметов, предлагает мне осмотреть ризницу и выбрать то, что мне подойдет. Дело было в октябре, стоял мороз, и уже лежал снег. Я отправилась в собор с Барщевским и Лидиным, закутанная по-зимнему, в шубе. Нас повели в зимнюю архиерейскую церковь. Так как нас, бедных женщин, за грехи в алтарь не пускают, — а ризница за алтарем, — то сторожа стали выносить оттуда старое облачение и разные вещи и целыми охапками валить на пол. Раньше это была теплая зимняя церковь, но с тех пор как стали отапливать большой собор, в ней перестали служить, и все было запущено, грязно, пыльно. Мне просто больно было смотреть, как разные люди, пришедшие, как и я, смотреть на эти вещи, раскидывали их ногами, разворачивали, а сторожа все продолжали выносить и кидать на пол вороха священных предметов. Одно уже это заставило меня скупить все то, что я считала кощунством попирать ногами.
Я выбрала несколько саккосов — подобные им были когда-то здесь же проданы на выжиг — и одну митру, поновленную, из новой серебряно-золоченой парчи, вышитую жемчугом, которую все равно продали бы на вес. Финифтяные иконки, украшавшие эту митру, были не только не старинные, но очень грубой работы, а вместо камней нашиты были простые цветные стекла. Меня на ней прельстило несколько дробниц, украшенных эмалью.
Кроме нас, в соборе вертелось несколько человек: два еврея из Киева — одного из них, Золотницкого, закупающего по всей России старину, я знала — и два наших серебряника, Лукьянов и Васильев. Барщевский, видя, что я ценю в митре только лалы, обратился к Лукьянову и сказал:
— Эх вы, в прошлом году вы ведь здесь целую кучу таких вещей на слом купили. Таких лал у вас много было. Куда вы их дели?
— И не говорите, Иван Федорыч, я их сплавил. А кабы я только знал, что их сиятельства покупают такие вещи, я бы им первым предложил купить, — отвечал с сожалением Лукьянов.
Вещи от архиерея мне были доставлены в дом накануне отъезда за границу после одиннадцатидневной забастовки в 1905 году. Привезены они были казначеем и соборным протоиереем, с которыми я немедленно же расплатилась. Когда я сказала Киту, что из моего кармана вылетело несколько тысяч, она всплеснула руками и чуть не назвала меня сумасшедшей. Я и сама сознавала, что это действительно сумасшествие, но страсть к старине все превозмогла. Я так боялась, что эти предметы уйдут в руки Золотницкого или пропадут у Лукьянова, что совсем забыла о том, какое время мы переживали и как могли повернуться события. Я уехала почти без денег, так как сношения с банками были очень затруднены и замедлены…
Наш соборный староста (управляющий акцизными сборами) В.П.Озмидов предложил мне приобрести серебряную кружку рижского дела, восемнадцатого века. Она была пожертвована соборному причту на поминовение души одного из представителей рода Энгельгардт, коренных смоленских помещиков, а так как я собирала смоленскую этнографию и все, что относилось к крестьянскому и старинному помещичьему быту, то, несомненно, предмет, идущий из старинной семьи Энгельгардт, представлял для музея интерес. Озмидов продал эту кружку за четыреста рублей, и деньги пошли на починку соборной крыши, незадолго до того сорванной бурей. Несколько дней спустя он сам привез мне ее в музей и передал мне расписку в получении денег.
Между тем Жиркевич, недовольный отрицательным ответом Киту, очень рассердился и, вероятно, чтобы отомстить мне за отказ, поместил в газетах какое-то странное обвинение: будто я расхитила церковный исторический музей, а расхитивши, вывезла все мои старинные коллекции за границу с корыстными целями, упрекал меня в святотатстве, облил целым потоком грязи, не считаясь со мной как с женщиной, забыв, вероятно, что он принадлежит к порядочному обществу. И вот в продолжение двух лет не было ни одной газеты, от крайней левой до крайней правой, не говоря уже о периодических журналах, где бы на меня не взваливали самой грубой клеветы, самых бесцеремонных обвинений, перевирая, искажая и путая факты до невозможности.
Более всего меня обидело, когда в одной из газет я прочла, что Жиркевич советовал смолянам, в случае если я подарю городу музей, отказаться от этого дара. Меня очень интересовало мнение смолян по поводу этой статьи. Я несколько месяцев ждала, чтобы хоть один человек из смолян, знавший и мой музей, и мою деятельность вообще, возвысил голос в мою защиту и заявил, что смоляне не нуждаются в советах Жиркевича и не разделяют его дурного мнения обо мне. Но русские люди тяжелы на подъем, равнодушны и совершенно не интересуются подобными вопросами. Напрасно я ждала этого слова, никто и не подумал об этом, никто не выразил мне ни малейшего сочувствия. Тогда, обидевшись на смолян, я сама ответила в одной газете, что если Смоленску мой музей не нужен, то я всегда найду, куда его поместить.
Ко мне поступило несколько запросов. Таганрогское городское управление просило меня пожертвовать им мою коллекцию для создания музея имени Чехова. Екатеринбургская городская управа прислала целую кипу бумаг и постановлений, из которых видно, что они согласны построить здание для музея по моим указаниям, планам, чертежам и требованиям, лишь бы только я им пожертвовала музей. С.-Петербургское Общество поощрения художеств предоставляло в мое распоряжение огромное помещение со стороны Мойки. Кроме того, французское правительство тоже ухаживало за музеем, предлагая мне любое помещение в стенах своих музеев. Один крупный американский собиратель из Нью-Йорка делал мне очень заманчивые предложения, от которых пахло миллионами, но я отказала ему наотрез. Тогда он обратился к Киту, прося повлиять на меня, но я и ее серьезно просила оставить этот разговор и не соблазнять меня. Итак, если бы я не поборола себя, мои коллекции давно были бы в другом городе, где их встретили бы более сочувственно и лучше оценили бы. Видно правда, что нет пророка в отечестве своем.
Мне было больно и обидно за мое любимое родное детище, ради которого я принесла столько нравственных и материальных жертв. Вспомнилась мне моя борьба с мужем… Мне было больно, что моя страна была мне мачехой, тогда как на Западе меня встречали открытые объятия…
Мне не легко было заглушить в себе чувство горечи и обиды. Долго я урезонивала самое себя, долго болела душой, но наконец, после многих бессонных ночей и сильной внутренней борьбы, я сказала себе, что храмы, музеи, памятники строятся не для современников, которые большей частью их не понимают. Они строятся для будущих поколений, для их развития и их пользы. Нужно отбросить личную вражду, обиды, вообще всякую личную точку зрения, все это смоется со смертью моих врагов и моей. Останется созданное на пользу и служение юношеству, следующим поколениям и родине. Я ведь всегда любила ее, любила детей и работала для них как умела и теперь должна побороть дурные чувства и остаться при первом побуждении. Мне было и больно, и сладко переломить себя, но я была счастлива, что разум восторжествовал над сердцем…
Странная произошла вещь во время газетной травли меня, а заодно и преосвященного Петра, имевшего слабость продавать из своей ризницы старинные предметы, которые он не ценил совершенно. По правде сказать, я не оправдываю действий владыки Петра, и будь я на его месте, ни одного бы предмета оттуда не выпустила, особенно зная, с какой целью они покупаются. Со своей же стороны, раз эти вещи продавались кому угодно, на уничтожение и слом, я считала не только вполне возможным, но и обязательным приобрести вещи для смоленского музея и тем сохранить их и спасти от рук перекупщиков и серебряников или от полного разрушения в той же ризнице и церковных подвалах, где все равно их съели бы мыши. Я сравнительно еще поздно узнала об этом, а сколько уже вещей было продано в разные руки и навсегда потеряно для науки и истинных ценителей церковной старины!
В то время в Смоленске у владыки Петра был кружок сочувствующих лиц, желавших как-нибудь выгородить его из неприятного положения, создавшегося благодаря статьям Жиркевича, который не щадил красок и для него, и избавить от того шума, который поднялся во всех газетах. Владыку удалили из Смоленска, по этой ли причине или другой - я не знаю, но огорченные друзья, думая помочь ему, обратились ко мне с просьбой вернуть им купленные мною предметы за какую я хочу цену. Я знала, что если верну эти вещи, то они все равно опять исчезнут, но под впечатлением этих писем и особенно просьб Софьи Платоновны Волковой и Озмидова пожалела владыку Петра и велела Барщевскому отправить вещи моему нотариусу Штраниху с тем, чтобы он передал их в ризницу под расписку, совершенно официально. Штраних немедленно написал соборному протопопу заявление о принятии вещей, но, не получая ответа, попросил Барщевского сходить на архиерейский двор узнать, в чем же дело. Из переговоров выяснилось, что мы им ужасно надоели, а казначей сказал:
— И чего вы все всполошились? Зачем было обращать внимание на все эти нападки? Право, чего вы беспокоитесь? А знаете ли, вы еще многого у нас не видали, не посмотрите ли? У нас много вещей продается.
Получив после долгого ожидания такой ответ, я решила уже окончательно взять эти предметы и снова поместить в музее. Одновременно с этим я послала Штраниху другое заявление о том, что я оставляю вещи у себя, так как их отказывается принять ризница.
Абсолютно не прав был Жиркевич, указывая на меня как на главную покупательницу в церковно-археологическом музее, так как ни одна вещь из этого музея ко мне не попала. Митра Никона, на которую он напирал в своих обвинениях (которую я якобы похитила из музея), и по сю пору хранится в церковном хранилище при соборе, если только ее действительно не украли, а рукопись Мазуркевича, тоже приписываемая моему музею, находится, по слухам, в библиотеке смоленской духовной семинарии.
Удивительно, как может человек решиться обвинять в похищении, не имея никаких серьезных данных! За такое обвинение бьют, стреляются на дуэли, если дело между мужчинами, но как легко, как безнаказанно сходит подобный поступок, раз дело идет о женщине, за спиной у которой не стоит ни муж, ни брат…
Можно себе представить, какой же это должен был быть следователь, в обязанности которого входит полное беспристрастие, если он мог только из чувства личной досады позволить себе такие поступки, как в целом ряде газетных статей с бессовестной перетасовкой фактов, без всяких оснований изливать клевету на женщину, только чтобы выместить свою неудавшуюся с ней сделку. Как же он распоряжался фактами в своих судебных делах, как должен был вести и направлять следствие.
XXXIII