Петербург. Музыкальные вечера. Ауэр. Чайковский. Ментер. Якобсон. Путиловский завод
Одним из самых крупных удовольствий, которыми я пользовалась в Петербурге, были наши музыкальные вечера. Я никогда не любила концертов. Душная зала, скучные шеренги ненавистных мне венских стульев, где приходилось иногда сидеть в неимоверной тесноте, часто рядом с невеждами и неприятными людьми, мешающими вам слушать, да еще какое-нибудь самое варварское, неусовершенствованное освещение на эстраде, ковыряющее глаза, — все это действовало на меня раздражающе. Но сидя дома, в любимом кресле, закрыв глаза, слушать квартет Чайковского или трио Аренского с его участием и чудным исполнением - было огромным, незаменимым наслаждением.
Я тоже часто принимала участие в этих вечерах и пела, а муж играл на виолончели.
Обыкновенно за границей музыкальные вечера делаются из тщеславия, и даже в небольшие квартиры приглашается по этому случаю масса народу. Французы считают удавшимся такой прием, где гости не только сидят, но теснятся на лестнице и едва могут переступить два шага. Я бы никогда не могла устраивать таких вечеров, и муж, к счастью, был одного мнения со мной. Мы приглашали только немногих людей, действительно любящих и понимающих музыку, желающих насладиться ею в тиши и уединении.
На наших вечерах участвовали Брандуков, Гофман, Скрябин, Ментер, Вержбилович, Ауэр, Аренский, с которого я как-то раз написала портрет, скрипач Марто.
После музыки мы обыкновенно весело, дружно ужинали. Раз за ужином возле меня сидел скрипач Хилле, принимавший участие в квартете. Я очень угощала его и предложила рюмку мадеры, но он все отказывался. С другой стороны сидел Вержбилович, наоборот, добросовестно прикладывавшийся ко всем бутылкам. Думая, что Хилле церемонится, я попросила Вержбиловича уговорить его, как вдруг слышу, Хилле, таинственно нагибаясь к Вержбиловичу, говорит ему вполголоса: "Я мало не могу…" Тогда я сделала вид, что больше им не занимаюсь, и велела Андрею подливать Хилле как можно больше.
Ауэр, который был постоянным участником в трио и квартетах, всегда страшно восхищался моим голосом, я же неизменно отвечала на его восторженные комплименты почти вызывающей насмешкой. Это однажды заинтриговало мужа, почему я именно от него так странно принимаю похвалу. Я рассказала тогда одну мою встречу с Ауэром, которая припомнилась мне, когда я увидела его таким любезным со мною.
По окончании моих занятий у Маркези, я однажды приехала в Петербург, где у меня был знакомый дом некоего сенатора Ковиара, очень милого старика, страстно любящего музыку, у которого часто бывали музыкальные вечера. Он просил меня петь у него на одном из таких вечеров. Он сказал мне, что хочет познакомить меня с Ауэром, говоря, что тот, конечно, оценит мое пение и будет в восторге от моего голоса.
Вечером, когда я пела в гостиной, до меня все время в открытую дверь доносились из соседней комнаты громкие разговоры, восклицания, щелканье картами по столу, смех, что, конечно, меня раздражало. Оказалось, что это был Ауэр со своими партнерами. Только в конце вечера удалось оторвать его от карточного стола и представить мне. Он скользнул по мне глазами и не сказал ни слова о моем пении. В то время я была только Николаева, молодая женщина без артистического имени, и как бы хорошо я ни пела, это для Ауэра было неинтересно. Прошло много лет, я сделалась княгиней Тенишевой, платившей ему за каждый вечер у нее на дому по триста рублей, — несомненно, что после этого и пение мое выиграло в его глазах, и было за что похвалить хозяйку… А мне каждый раз хотелось засмеяться ему в глаза и пропеть: "Онегин, я тогда моложе и лучше, кажется, была…" Ауэр в княгине Тенишевой не узнал госпожу Николаеву.
Любимейшими романсами в моем репертуаре были глубоко трогающие душу романсы Чайковского, которые, по мнению всех, слышавших меня, я исполняла особенно хорошо. Из его романсов многие сделались очень известными и исполняются почти всегда, я же исполняла из его огромного репертуара массу таких, которых никогда и нигде не приходится слышать. Для меня это было настоящим наслаждением. Я переживала их так сильно и так глубоко чувствовала их красоту, что нередко после пения долго не могла успокоиться.
Мой муж давно уже был знаком с Чайковским, но так как последний бывал в Петербурге только наездами, то виделись они редко. В эту же зиму шли репетиции его последней оперы "Иоланта", и он приехал присутствовать на них. Мне страшно хотелось попасть на первое представление этой оперы, но мужу, несмотря на все хлопоты, не удавалось получить хорошей ложи. Однако я так приставала к нему, что он написал Чайковскому, прося его оставить нам ложу, а также позавтракать у нас, назначивши день самому. Чайковский очень любезно ответил мужу, назначил день и прислал ложу.
Мне очень хотелось познакомиться с нашим знаменитым композитором и пропеть ему некоторые вещи, которыми я так дорожила, а потому я приготовила к этому дню аккомпаниатора и с трепетом ждала этой минуты. После завтрака, за которым Чайковский был весел и много рассказывал интересного, мы перешли в залу и занялись музыкой.
Я очень волновалась, что буду петь перед ним, но его милое, симпатичное отношение ко мне скоро ободрило меня. Когда я спела два романса, он вскочил, отстранил аккомпаниатора, сам сел к роялю, сказав, что он в восторге, так как никогда не слыхал этих романсов в чьем-либо исполнении. Когда он стал мне аккомпанировать, его чудное туше, его манера исполнения зажгли меня так, что я пела без конца. Часы летели незаметно, мы повторяли некоторые вещи по два, по три раза. Начав наше музыкальное утро в два часа, мы опомнились в седьмом.
Чайковский взглянул на часы и с ужасом вскрикнул. Ему надо было быть на репетиции в четыре. Прощаясь, он поцеловал мне руку, горячо благодарил за доставленное ему удовольствие, наговорил мне очень много любезного и лестного для меня как исполнительницы и обещал приехать на один день попозировать для карандашного портрета. И действительно, через несколько дней он провел часа два в моей мастерской.
После "Иоланты" Чайковский уехал за границу, а осенью я была страшно поражена известием о его смерти[47]и искренними слезами оплакала этого гениального композитора и симпатичного человека.
В год смерти Чайковского в доме Сергея Павловича Дервиза был музыкальный вечер. Он попросил меня доставить удовольствие его матери, никогда меня не слыхавшей, и спеть у него на этом вечере. Когда я пела в их огромной зале, где было человек пятьдесят слушателей, вдруг отворилась дверь и вошла какая-то дама. Когда я кончила, она бросилась мне на шею и, обнявши меня, со слезами сказала, что рада познакомиться, что давно искала этого случая, чтобы передать мне восторженные отзывы о моем пении Чайковского, с которым, незадолго до его смерти, виделась за границей.
Это была Софи Ментер, знаменитая пианистка. Меня до глубины души тронули переданные ею слова Чайковского. Память о нем была еще так болезненна и свежа в моей душе… Она была такой же ревностной почитательницей Чайковского, как и я. Мы обе прослезились и крепко пожали друг другу руку.
Мне особенно приятен был отзыв Чайковского еще и потому, что, когда я пела у себя дома, обыкновенно все похвалы и комплименты разделялись мной на три категории: первая — простая вежливость, манера людей благовоспитанных, вторая — любезность по отношению к хозяйке дома, и только третья относилась ко мне как к исполнительнице. Чайковский мог сказать мне лично так много приятного как воспитанный, деликатный человек, и притом хозяйке, любезно его принимавшей, наконец, как женщине, но если он много месяцев спустя хвалил меня за глаза, и такой большой артистке, как Ментер, я поняла тогда, что он оценил мое исполнение. Воспоминание о Чайковском сразу же нас сблизило с Ментер. Мы стали друзьями, и она однажды провела у меня лето в Талашкине.
* * *
В Петербурге жила антикварша, у которой я часто покупала, Юстина Васильевна Якобсон. Это была пожилая женщина, очень понимавшая старину. У ней я много находила нужных мне предметов. Бывая в ее магазине, с потолка до полу заваленном старинными вещами, я встречала всегда радушный прием. Передо мной раскрывались шкафы и комнаты, а так как я очень близорука, то я часто снимала вещь со стены или полки шкафа, брала в руки, рассматривала и ставила обратно. Много лет я была с ней в делах, и раз как-то она пришла ко мне и принесла в подарок чудную чашку саксонского фарфора. Меня это очень удивило, и я не могла понять, за что она меня благодарит. Вначале она не хотела говорить, но потом, когда я стала настаивать, объяснила, что за много лет заметила, что я приношу ей счастье, что тот предмет, который я подержу в руках, непременно будет куплен.
Впрочем, не она одна держалась такого мнения. Среди многих людей жило убеждение, что я приношу счастье тем, кто имеет со мной дело. Подобный случай произошел с Путиловским заводом. Как-то раз мы с мужем получили приглашение посетить этот завод. К пристани на Неве нам прислали пароход, доставивший нас на завод, а там встретили нас директора и заведующие и показали все. На меня Путиловский завод произвел сильное впечатление, но все было, видимо, в упадке — и огромные, железные, очень ценные строения, соединенные между собой целой сетью железнодорожных ветвей, и прекрасная гавань. Казалось, завод находился накануне своей смерти. Больно было видеть это дело, в которое было вложено столько гигантских усилий и труда, в таком запустении.
За завтраком, под впечатлением всего виденного, я подняла бокал и, поблагодарив от души за радушный прием, выразила искреннее пожелание видеть снова это дело процветающим. На завтраке присутствовал один крупный биржевой деятель, Гольденберг, а также Голубев, Петровский и другие. Все сочувственно встретили мое пожелание, а муж сказал: "Ну, в память нашего посещения я беру на себя столько-то акций". Гольденберг и Петровский выразили то же намерение.
В скором времени мне пришлось услыхать, что Путиловский завод возрождается, идет в гору, акции его на бирже котируются и поднимаются. Дело стало в прежнее положение, и ровно через год те же директора, в том же составе и с теми же гостями, снова пригласили нас с мужем. За завтраком, вспомнив мое тогдашнее пожелание, устроили мне овацию: встретили с музыкой, цветами, были тосты, прочувствованные слова, — точно я действительно сделала для них что-нибудь. По-видимому, все были довольны результатами протекшего года, муж, Петровский, Голубев получили львиную долю, а Гольденберг, который в скором времени умер, в память этого оставил мне по духовному завещанию пять тысяч рублей на мои "добрые дела". Я постаралась употребить их с пользой, и они пошли на устройство в Смоленске пожарной паровой машины.
XV