Замужество. Рождение дочери. Разлад. Поездка в Париж
Я вошла в семью Николаевых. Мой beau рèге[10]Николай Иванович, прямой, сердечный человек, был ко мне очень добр. Я от души его полюбила, но, к сожалению, он умер через год после нашей свадьбы. Жена его, Надежда Николаевна, наоборот, была недобрая, тупая, холодная эгоистка и ханжа, привязаться к ней было невозможно.
Божками в семье были старший сын Александр, смазливый кавалергард, глупый, хамовато-пошлый невежда, и дочь Маруся, замужем, тоже за кавалергардом, напоминавшая свою мать во многом. Остальные дети в семье были на втором плане и роли не играли. Трудно было найти более ничтожных людей. Разговоры, мысли их, идеалы — невозможно описать. Все было так серо, обыденно, бессодержательно. Пошлость колола глаза. Меня же манила жизнь. Хотела разгадать ее, заглянуть вперед, завоевать что-то. Постоянное общение с этими людьми давило, заглушало во мне все жизненные стремления, как непролазный бурьян. Только карты, скачки, балы да парады - в этом были все их интересы. В этой среде о книге не имели понятия, не говоря уже о науке, политике, искусстве, музыке или о чем-либо отвлеченном. Я задыхалась между ними…
Наша жизнь потекла монотонно. Рафаил не хотел служить, общества не искал, прежние знакомства забросил, у меня же их не было. Ходили к нам вначале два-три его товарища, тоже серенькие люди, без прошлого и будущего.
Я старалась изучить мужа, знакомясь с его внутренним миром. Хотелось раскрыть в нем крупные черты, что-нибудь положительное, хотелось служить ему, бороться, идти рука в руку к одной цели. Он был образован и неглуп, но ленив и бесхарактерный. Друзья имели на него пагубное влияние, но он был не в силах отойти от этой среды, стряхнуть апатию, энергично взяться за какое-нибудь дело.
…Светает. На столе догорает лампа. Я сижу в кресле у стола. Голова скатилась на руки. Передо мною раскрытая книга. С вечера я ожидаю мужа, который ушел по какому-то делу, обещая скоро вернуться. Он часто уходит, куда — не знаю. Я верю ему, не смущаюсь. Второй раз уже он застает меня на заре спящей над книгой. Потушив лампу, он будит меня, иногда полусонную доводит до постели. На другой день он бледный, грустный, ему не по себе. Потом я перестала засиживаться и зачитываться, зная, что его слова "я скоро вернусь" означали — завтра.
Николаю Ивановичу наш образ жизни был не по душе. Не раз я слышала, как он журил сына и сильно его упрекал. Тот — ни слова… Молчит, потупясь… А там, смотришь, он опять за свое, по ночам пропадает, и Николай Иванович его снова бранит.
Рафаил — игрок. В нем был настоящий темперамент игрока, в котором спят все остальные инстинкты, кроме этой пагубной страсти. Это был больной человек; больной духом и волей. Таким людям чужды все человеческие страсти, им не нужна ни любовь женщины, ни карьера, ничего. Вне игры они томятся, прозябают.
Я поняла свое горе. Сколько раз я умоляла мужа исправиться, побороть себя. Брала с него слово, и сколько раз он давал мне это слово, даже клялся, со слезами просил прощения, целуя мои руки… Но тут же, стоило только явиться одному из сереньких товарищей, как все забывалось. Опять находился предлог, неотложное дело, и они уходили. На другой день снова раскаяние, самобичевание, просьбы о прощении, и так без конца. Сердиться на него было невозможно: бесхарактерность, слабая воля напоминали что-то детское. Он был просто жалок.
При таких условиях в доме скоро почувствовался недостаток. Моя мать сулила золотые горы — на деле оказалось другое. Отношения между нею и Рафаилом были для меня непонятны. То у них вспыхивала непримиримая вражда (тогда даже меня к ней не пускали), то устанавливалась трогательная дружба и единодушие. Полоса дружбы приносила нам обыкновенно материальное довольство. Но зато я почти переставала видеть мужа, он делался у нее желанным гостем, советчиком и партнером.
Жизнь моя почти сразу вошла в такие тесные рамки, что все надежды, стремления к осмысленному самостоятельному существованию отошли на далекий план. После шести месяцев замужества я увидела себя по-прежнему в тисках, но уже без надежды вырваться из них: рассчитывать было не на что и не на кого. Тяжелая беременность, трудные опасные роды, рождение дочери и тут же родильная горячка, от которой я чуть не умерла, поглотили меня и отвлекли надолго от окружающей действительности.
Как раз перед моими родами муж поссорился с матерью. Мы перестали видеться. Во время моих страшных мучений, длившихся четверо суток, я вдруг вспомнила одно старинное поверье: если перед родами не примириться с матерью, не разродишься. Тут же я просила доктора телеграфировать ей в Любань, что я прошу ее благословения и жду на крестины. Она ответила доктору: "Скажите Николаевым решительный ответ: крестить не буду". Меня это страшно огорчило, и спустя несколько часов у меня объявилась родильная горячка.
Я поправлялась очень медленно. По приказанию доктора моя бабка, добродушная, но вульгарная женщина, осталась при мне сиделкой. Муж принялся за старое: его почти никогда не было дома. Время тянулось без конца, а главное — я не знала, как убить вечер. С восьми часов Анна Ивановна начинала зевать, уговаривая меня заснуть. Чтобы развлечь ее, я как-то предложила сыграть в дурачки. Но это была не няня: розыгрышем ее не возьмешь. Она еще пуще зевала. Тогда мне в голову пришла гениальная мысль: зная, что Анна Ивановна до страсти любит апельсины, я к вечеру припасала целый мешок. Сидя у моей постели, держа мешок между колен, без выбора, методично она принималась их есть, один за другим, сразу делаясь в духе и болтая без умолку. И откуда только бралось у нее красноречие? Чавкая и причмокивая, она посвятила меня во все подробности своей акушерской деятельности. Я узнала, кто и когда родил, когда крестил, кто из младенцев жив, а кто помер, — и так без конца. Но с последним куском, вздохнув, она снова зевала, объявляла, что. время спать, и тогда уже ничем нельзя было ее развлечь.
В конце концов я рассердилась и обиделась на мужа. Мне надоело вечно сидеть одной. Мы поссорились. После этого он сдался, засел дома, облекшись в халат, и, больше совсем не одеваясь, валялся с утра до ночи по всем диванам, придумывая какую-то новую игральную систему, или приглашал товарищей.
Иногда среди этих сереньких людей бывал единственный, очень интересный, обаятельный, умный человек — поэт Апухтин. Так как он имел привычку ложиться очень поздно, то для него обыкновенно устраивали ужин к двум-трем часам, длившийся до зари, во время которого я не только не скучала, но, напротив, с удовольствием слушала его рассказы. Апухтин за стаканом вина приходил в отличное расположение духа и подолгу читал нам и декламировал свои стихи, сыпал шутками и остротами - это был веселый и интересный собеседник. Однажды за ужином с ним случилась маленькая неприятность. Как известно, он страдал страшным ожирением, и никакая мебель не была достаточно солидна, чтобы выдержать его тяжесть. Раз он с жаром декламировал стихотворение, как вдруг нырнул под стол. Оказалось, что стул под ним сложился, как картонный домик. Чтобы не повторилось такое крушение, мы специально для него купили у Сан-Галли садовый железный стул. После этого он уже мог садиться у нас без опаски.
* * *
В Любани, куда мне приходилось ездить на лето к матери с моей маленькой Маней, я встречалась иногда с Серебряковой, устроительницей моего счастья, по-прежнему колыхающейся в порывах неудержимого смеха. Она, как и все, только скользила по чужим неудачам. У нее однажды я познакомилась с адмиральшей Нордман, гостившей с дочерью. Адмиральша оказалась страстной картежницей и очень подходила к типу "благородных" старух с пенсией. Моя мать немедленно пригласила ее к себе на партию, но та оказалась такой же задорной, как и мать. Они не сошлись и за первой же партией так рассорились, что адмиральша не захотела даже воспользоваться нашими лошадьми и поздно вечером ушла от нас одна с дочерью, сделав пешком три версты до дачи Серебряковых. Дочь ее Нелли, или Наташа, на весь этот вечер была предоставлена мне.
Это была топорная и очень развязная барышня лет шестнадцати-семнадцати, в коротком платье, игравшая в избалованного ребенка. Глаза ее, далеко не наивные, толстые чувственные губы не вязались с напускным ребячеством. Чувствовалась в этой неестественной девушке порочность, недостаток нравственных устоев.
Почти одних лет, мы представляли поражающий контраст: я уже с разбитыми мечтами, познавшая тяжелое разочарование, и эта изломанная манерная девица. Вначале у нас разговор не клеился, мы были слишком разные. Не будучи в состоянии стать на ее точку зрения, я говорила больше для себя, что в жизни можно сделать много хорошего, имея честные стремления, чистые идеалы, что жизнь сама по себе прекрасна, но тяжело все то, что тормозит ее, и многое еще в этом роде, что жило в душе моей, не заботясь о том, интересно ли ей то, что я говорю, — я просто думала вслух, найдя слушательницу.
Меня поражал сумбур в ее понятиях, отсутствие правил и нравственных чувств, царившие в этом спутанном уме. Но самой отталкивающей чертой ее был цинизм, редкий в молодом существе. Этого я никогда не могла ни переварить, ни привыкнуть к нему, меня он коробил и возмущал до глубины души. Например: она привезла мне портрет своего покойного отца, прося его сохранить. Я повесила его над дверью в столовой. Сидя однажды за обедом, лицом к портрету, она долго смотрела на него и сказала: "Ты думаешь, что я украла у матери этот портрет потому, что очень любила отца?… Мне просто хотелось позлить мать". Вообще у нее не было ничего святого. Она могла легко оплевать то, пред чем незадолго до того преклонялась.
В течение моей жизни она долго вертелась на моем пути. Часто приходилось во многом ее выручать, многое прощать…
Играя в неизменную дружбу со мной, она не могла преодолеть чисто адскую зависть к малейшему моему успеху. Когда жизнь моя в известном смысле повернулась настолько хорошо, что она не могла дольше присутствовать при моей удаче, она не выдержала, и мы с ней навсегда расстались…
Потом я слыхала, что она стала ярой проповедницей суровой нравственности и на словах, и на бумаге. Писательство было ее страстью, но таланта в ней не признали. Она стала сильно заботиться о будущем, поэтому малейшая ее строка пишется не иначе как "для потомства". Это как на портретах 18-го столетия: у наших дедов, у всех без исключения, написаны очень красивые руки. Кто там разберет потом, так ли это было в натуре?
Гордость человека — это быть, тщеславие — казаться. Наташа всю жизнь старалась "казаться", играть во что-то. Она скромно опускала глазки и на минуту обманывала этим людей… Потом она, говорят, разбогатела каким-то странным способом…
Сколько из-за нее я потеряла симпатий, сколько раз мне выражали нескрываемое удивление, видя ее со мною, об этом не стоит говорить. Многие судили меня по ней и однажды упомянули пословицу: "Скажи мне, с кем ты водишься, и я скажу тебе, кто ты таков". Несмотря на все это, я не отталкивала ее от себя, воображая по молодости лет, что в конце концов благотворно повлияю на нее, исправлю, облагорожу, очищу. Мне казалось нечестным оттолкнуть от себя заблудшего человека. Но это была только иллюзия.
* * *
Летом в Любани, на даче у матери, я пользовалась полной свободой, много гуляла одна, унося с собой в лес мои мечты и тайную тоску. Дома я пела, хотя и без методы. Голос мой очень развился и на многих производил впечатление — я пела от сердца. Раз меня услыхал один меломан, товарищ прокурора Мандрыкин, большой друг разных знаменитостей. Он пришел в восторг от моего голоса и стал убеждать меня, что мое место на подмостках, что мне непременно надо учиться, совершенствоваться, что передо мной блестящая будущность. Слова его глубоко запали в мою душу. Что-то дрогнуло во мне. Я стала думать над его словами. День ото дня брожение усиливалось во мне. Страстно захотелось создаться, вырваться из этой душной скорлупы, стряхнуть свои оковы. Я упросила Мандрыкина свезти меня к Прянишникову, бывшему тогда в большой славе, — хотелось слышать его мнение. Он согласился, и мы условились встретиться в Петербурге.
Моей тайной мечтой было поучиться у него, но, к сожалению, он в то время не занимался преподаванием по каким-то семейным обстоятельствам. Голос мой ему очень понравился, и он посоветовал мне поехать в Париж к Маркези, знаменитой учительнице, давшей уже много прекрасных голосов, много звезд.
Дома изумление было неописуемое, когда я поздно вечером вернулась из Петербурга. Впервые я, забитая, из года в год обезличиваемая, не спросясь и даже не предупредив никого, вдруг утром села в поезд и уехала неизвестно куда… Должно быть, мой решительный вид, мое счастливое, взволнованное лицо внушили всем опасения: почувствовали, что со мной произошло что-то неожиданное — и не ошиблись. Да, настал мой час… Явилась смелость, решимость. Я перестала бояться. Дух мой освободился от гнета. В моей серенькой пустой жизни я уже не видела ни смысла, ни выхода, и вдруг явился интерес, явилась определенная манящая цель, явился просвет…
Когда я заявила о своем намерении ехать за границу учиться петь, все ужаснулись. Конечно, последовал на все категорический отказ. Меня это не смутило. Несколько дней спустя, отправившись снова в Петербург, я призвала апраксинского маклака, и через час дело было сделано: я продала ему часть своей городской обстановки за пять тысяч рублей.
Дома не могли в себя прийти от этих "выходок". Жизнь моя стала невыносимой. Ко мне за все придирались, по-прежнему угрожая, что лишат наследства. Дутью, колкостям и упрекам не было конца, но меня ничто не брало - я стойко выдержала все нападки. Мой муж был, конечно, на стороне матери, старухи изображали сочувственный хор, качали головой, вздыхали - все, все решительно были против меня. Я была непоколебима, требовала от мужа паспорта и ребенка.
Время тянулось невыносимо, и казалось, что это положение никогда ничем не разрешится, как вдруг судьба сама пришла мне на помощь. Мать не выносила, когда Рафаил уезжал в Петербург, а тут случилось ему как-то отлучиться на неделю. Когда он вернулся, произошла невообразимая буря, что называется - пух летел. Из комнаты матери неслись неистовые крики. Весь дом был в смятении… Я одна, закаленная, без страха, терпеливо ожидала развязки в своей комнате. Кончилось тем, что мужа прогнала, а заодно и меня, потребовав немедленно нашего отъезда. "Вон!… — кричала мать в исступлении. — Чтобы их духу здесь не было"… Разрыв между нами произошел окончательный. Мы уехали.
Удалившись от влияния матери, мой муж понемногу сделался податливее, пошел на уступки и, наконец, исполнил мои требования. Перед отъездом я от души пожелала ему измениться, начать новую жизнь, взяться за работу. Он последовал моему совету, к сожалению, слишком поздно и не ради меня и ребенка, а только по необходимости. Переступив через все пределы моего терпения, он оттолкнул меня своими непростительными слабостями, разрушив собственными руками нашу семейную жизнь.
IV