Послал письмо-некролог Александру Гинзбургу в газету «Русская мысль», Париж
Сегодня, в 7 утра, умер Лёня Пажитнов.
Не помню кто, кажется Константин Леонтьев, сказал: в России много людей совестливых, а честных, порядочных найти трудно...
Леонид Пажитнов – удивительное исключение из этого печального и страшного правила.
Для меня это – самый долгий друг. Ближе уже никого не будет. С 43-го по 48-й – в одном классе московской школы, в 48–53-м – вместе студентами философского факультета МГУ, потом еще три года – в аспирантуре, потом работали вместе в Праге. Исключительная порядочность, точность в любых “мелочах”, доброжелательность в отношениях с людьми и в то же время тихая, надежная неуступчивость в главном – таким всегда был Лёня.
Классический русский интеллигент. Когда в 68-м он, вместе со своим другом и соавтором Борисом Шрагиным, оказался среди других “подписантов” и всем предложили отречься, суля “сохранить партбилеты”, для Леонида, для них обоих с Борисом Шрагиным, – в отличие от остальных – вопроса о выборе не было.
Вспомнил еще, как 5 марта 1953 года, в день смерти Сталина, он проводил какое-то занятие в проходной аудитории философского факультета МГУ и как кто-то возмутился этим бесслезным “святотатством”. Леонид просто не понял, о чем шла речь.
Его книги о Монтене, о раннем Марксе, о Толстом, последняя книга, в соавторстве с покойным тоже Борисом Шрагиным, о Вл. Соловьеве и А. Блоке – спокойно убедительны.
Очень естественным было его музыкальное образование и дарование – еще одна черта редкой гармонии личности.
“Русская мысль” потеряла одного из самых талантливых своих авторов.
16–17 января
Перечитываю Достоевского (после возвращения из Рима, где видел восстановленные фрески Сикстинской капеллы).
Запрет главы «У Тихона» в романе «Бесы» абсолютно равен тому, как какой-то кардинал приказал Микеланджело «одеть» все фигуры обнаженных. Этого кардинала так и прозвали – «одевальщик».
На открытии реставрированной стены Сикстинской капеллы в Ватикане папа Иоанн Павел Второй произнес гениальную речь, и, в частности, сказал о духовности обнаженного тела, изображенного Микеланджело.
Запретить главу «У Тихона» – тоже самое, что «одеть» персонажи Микеланджело.
Реставрация росписей Микеланджело в Сикстинской капелле – действительно великое событие. В работу вложили столько любви! И – вот знамение! – на реставрацию фресок капеллы ушло ровно столько же времени, сколько на их создание.
Небо Сикстинской капеллы еще можно было очистить. А настоящие небеса?
Пока рассматривал восстановленные фрески, не покидала меня мысль: а каково было Микеланджело снова войти в Сикстинскую капеллу, четверть века спустя после его первой работы в ней? Дело было не только да, может, и не столько в соревновании с самим собой, в необходимости превзойти самого себя, молодого, но и в том – главное,– чтобы увязать все это композиционно. Увязать не просто «содержательно» (потолок, свод, «небо» = Ветхий Завет, стена = Завет Новый, эпилог всей Книги), но и «формально».
Вошел Мастер нехотя. Сопротивлялся. Отнекивался (как и в первый раз). Решился наконец. Год расчищал стену, готовился. Бесконечно все продумывал. Рисунки, рисунки... Как сочетать?.. И – уверен – при всей «азбучности» этой мысли, этого чувства, – мысль, чувство родились у него вдохновенно, мгновенно, озарением, откровением.
Первый взгляд на свод и на стену...
«Увязано», не знаю как – игрой цвета, красок, какой-то античной красотой мощи тел...
Не могу оторваться от картины Страшного суда. Подсчитал: не меньше трехсот персонажей.
И вдруг ударило:сравнение Адама и Христа. Божественное происхождение человека и человеческое происхождение Христа?..
Откуда-то вдруг всплыло, из каких-то недр памяти: Христос – второй Адам... Выдумать – не мог. Значит, где-то у кого-то когда-то вычитал (тоже вот странные загадки памяти, беспамятства: мобилизация мыслей, чувств вокруг какого-то «пунктика» – и...).
У кого мог вычитать? Гипотеза: наверное, у Бердяева.
Христос – второй Адам.
А если это так (а это, конечно, так!), то есть если первый Адам – рукотворение, духотворение Божье... тем более, тем более второй, – все становится яснее ясного, а именно: неизбежное, неминуемое, необходимое сходство у Микеланджело лиц, тел Адама и Христа, первого Адама и второго Адама.
Уверен, есть или найдутся совершенно точные научные способы, методики, благодаря которым можно будет, тоже совершенно точно, «идентифицировать» образы Адама и Христа: прототип был общий! (Когда помру, спрошу у Микеланджело на том свете: сам-то он знал?)
Почему, почему Микеланджело так упорно, неотвязчиво, так долго хотел сделать гробницу Юлию II?.. Тут какая-то тайна. Какая?
40 (сорок!) скульптур хотел поставить. Сделал, кажется, шесть. Почему?
Наверное, в замысле было – вовсе не памятник именно Юлию II, а просто человеку, грешному, как и мы все, человеку, однако человеку, еще не погубившему мир, но уже готовому, предуготовленному, готовящемуся погубить его.
Для скульптора, как ни для кого, тело = душа. Это просто его язык.
А если оскульптурить героев Достоевского, то я их вижу в скульптурах Микеланджело, а если олитературить скульптуры Микеланджело, то это – герои Достоевского.
Старая мечта (сейчас обострилась): увидеть бы такую картину, на которой – все персонажи, все герои Достоевского (даже только замышленные)...
Все-все – на одном «пятачке».
Но ведь этот «пятачок» и есть Апокалипсис, и есть Страшный суд Достоевского.
Разница, обусловленная не только и не столько спецификой творчества каждого из этих художников (живописец, скульптор, писатель), но и эпохально разным подходом к человеку (несравненно большая индивидуализация у Достоевского).
Страшные суды у Босха, Дюрера, Микеланджело, Брейгеля.
«Страшные суды» до них, после них, в их время?
В католичестве, в православии, в протестантстве?..
Имею в виду не только изобразительное искусство, но и вообще все искусство, литературу тоже.
Нет, все-таки, наверное, Достоевский в Сикстинской капелле не был. Если б был, не мог бы не откликнуться.
А мог ли Достоевский видеть Босха, Брейгеля, Дюрера? (Дюрера, наверное, мог.)
А видели ли они друг друга? Могли ли видеть?
Рисунок Микеланджело – записные книжки Достоевского.
Искусствовед В. Дажина в своей книге «Микеланджело. Рисунок в его творчестве» приводит слова Микеланджело, слова, которые больше всего меня поразили и обрадовали: «Рисунок, который иначе называют наброском, есть высшая точка и живописи, и скульптуры, и архитектуры, рисунок является источником и душой всех видов живописи и корнем всякой науки».
Она, Дажина, по-моему, замечательно точно, тонко пишет: его рисунки – это как бы «перевод» его сонетов. (Какое счастье, что есть эти сонеты и эти рисунки,– какое несчастье, если бы не было черновиков Достоевского.)
Итак, сам Микеланджело «переводит» свои линии в слова, а слова (мысли) – в линии.
Вот так я и понимаю «рисунки» Достоевского, т. е. его записные книжки, наброски, черновики. У Достоевского, если угодно,– рисунок рисунка... У него – рисунок не линиями, а словами.
Скажут (а я и сам говорю себе это беспрерывно): так ведь это просто невозможно, невозможно для нормального читателя и почти невозможно для исследователя?!
Ответ: для нормального – да, но для исследователя?
Исследователь и обязан совершить эту работу, адски-райскую, чтобы «сократить времена и сроки» для нормального читателя (а он, в свою очередь, сократит какие-то «времена и сроки» и для меня – в другом).
У М. М. Бахтина есть гениальная мысль: Достоевский «мыслил целыми мировоззрениями».
Лет 25–30 тому назад мы с Эрнстом Неизвестным сами додумались: если каждое произведение (да и все творчество) великого художника – это как бы храм, то в отношении Достоевского можно сказать так: он строит свой храм из храмов других. Храмы «чужие» он делает своими, своими «кирпичиками»...
Все так.
Но: чтобы так мыслить, чтобы так строить, надо в совершенстве знать эти «целые мировоззрения», надо знать эти чужие «храмы» как свои, и только тогда можно так мыслить, можно так строить.
Ну вот, к примеру, – о Шиллере.
Еще в юношестве Достоевский прочел всего Шиллера: «Я вызубрил всего Шиллера, бредил им...»
Для тогдашнего читателя эти чувства и мысли Достоевского были родны, понятны (как и для его героев).
Автор, герои, читатели говорили на одном языке, слушали друг друга на одной «волне», понимали друг друга с полуслова, с полунамека.
Вот что значит конкретно мыслить «целыми мировоззрениями», строить свой храм из храмов-кирпичиков.
Может ли так мыслить, строить, сотворчествовать читатель современный (да и даже большинство исследователей)?
А еще вспомним, что значила для Достоевского та же «Сикстинская Мадонна» Рафаэля, «Христос» Гольбейна.
То же самое и с музыкой, которую слушал, любил – не любил Достоевский...
Короче, то же самое со всей его «библиотекой», литературной, изобразительной, философской, музыкальной...
Странно все-таки (к вопросу о самосознании, о самопознании), почему «притянуло», «примагнитило» меня к Достоевскому, а потом – к Гойе, Микеланджело, Босху, Брейгелю, Леонардо, Э. Неизвестному... Тут какая-то неизбежность. Такое чувство, что это не я выбирал, а как-то само собой выбиралось.
2 февраля
Существует предрассудок о плохой памяти Достоевского, усугубленной падучей (“кондрашка с ветерком”). Сам он сколько раз жаловался. Приходится перечитывать написанное, потому что забыл. Не узнавал людей – те обижались. В начале “Преступления и наказания” у Катерины Ивановны четверо детей, в конце – трое (да еще и имена перепутаны). Примеров можно набрать много.
Но:
Во-первых, главные чувства, главные мысли, главные формулы, главные слова он на протяжении всей своей жизни повторял на редкость точно, лейтмотивно, несбиваемо.
А во-вторых, существует масса свидетельств его прямо-таки удивительной, феноменальной памяти – наизустной памяти не только на стихи, на любимые стихи и на любимую прозу. И не только в молодые годы, но и на склоне лет.
Март
Поэтическая антология Евтушенко... Спорят. За – против...
А у меня предложение: ну, пусть каждый художник, поэт, просто человек составит свою антологию, пусть, ежели не хватит энергии для пробивания, для работы, просто пусть хотя бы составит свой список любимого, «опись» (имена, фамилии, стихи конкретные...). Пусть это же сделает и ученый, да и просто каждый – кто захочет.
13 июня
Всю ночь и весь день «Эхо Москвы» передает песни Булата Окуджавы.
Не знаю, кем он будет для будущих. Но очень хорошо знаю, кем он был для меня, для нас, наверное, для десятков, если не сотен тысяч. Что бы там ни происходило, его тихий голос, его серебряный камертон все эти 40 лет всегда помогал выплыть, не разрешал утонуть – помогал не меньше, чем аввакумовский колокол Солженицына. Этот тихий голос заглушил весь тот чудовищный грохот лицемерия, цинизма, лжи, в котором мы жили и о котором сейчас забываем. Этот голос вдруг напомнил нам, что мы – люди:
Совесть, благородство и достоинство –
вот оно, святое наше воинство.
Этого напоминания, конечно, не могли стерпеть нелюди.
Ничего, ничего, что его голос сейчас почти не слышен за новым грохотом новых временщиков. «Песенка о Моцарте», «Молитва Франсуа Вийона», «Надежды маленький оркестрик», «Старинная студенческая песня» («Поднявший меч на наш союз...»), «Возьмемся за руки друзья» переживут их всех. Это моцартианско-пушкинское – навсегда.
Конец июня
Вот и ушел Булат.
Его тихие арбатские похороны – это наши третьи действительно национальные похороны, после Владимира Высоцкого и Андрея Дмитриевича Сахарова. Кто был в тот день в Театре имени Вахтангова и видел лица тех людей, что пришли попрощаться с Булатом Окуджавой, – у того снова затеплилась надежда.
Начало июля
Наверное, его нельзя понять без Пушкина и Моцарта, точнее – без пушкинского Моцарта (ведь это, в сущности, духовный автопортрет самого Пушкина).
...Скоро Сороковины, а я все еще никак не могу собрать все мысли в точку, никак не могу их сфокусировать.
Так было, когда умерли В. Высоцкий в 80-м, А. Д. Сахаров – в 89-м, Л. К. Чуковская – в 96-м...
Полюбил – с «первого взгляда», то есть с первого слова, с первого звука – навсегда (услыхал в 60-м, конечно, с магнитофона). У всех, кто любит его, наверное, было так же. Но кто же все-таки первым понял-почувствовал великую его судьбу? Судьбу «властителя чувств»? Это и юный тогда, в 1958-м, Ст. Рассадин, и Л. Лазарев, фронтовой сверстник Булата, и чуть позже такой же его сверстник А. Володин...
Сблизились больше 30 лет назад, но особенно в последние годы, уже здесь, в Переделкине. В 93-м, когда только переехали, он пришел к нам и принес на новоселье маленький, с детскую ладонь, пейзаж, инкрустированный по дереву (это политзэки ему подарили несколько таких простых и трогательных поделок, сработанных «на зоне»).
– Как тебе здесь?
– Не верится. Просыпаюсь, щиплю себя: не приснилось ли?
— А я уже восьмой год себя щиплю...
А мне еще не верилось, что вот он – здесь, что я могу зайти к нему. Да и до сих пор – и тоже навсегда – не верится, что был у него на 45-летии, на 60-летии, на 70-летии, на многих его выступлениях, что встречали у него Новый год, что посвятил он мне два стихотворения... Сейчас это как сон.
В мае 69-го на гурзуфском рынке я стоял и прикидывал, как бы хитрее истратить трешку с мелочью. Вдруг кто-то сзади тихо дотронулся до меня. Оборачиваюсь: Булат! Поговорили, а когда расставались, он очень тактично и даже сухо, по-деловому вдруг передает мне 300 рублей: «Я знаю, как тебе сейчас, сам был в такой шкуре. Разбогатеешь – отдашь. А я сейчас могу...» (Я перед этим публично выступил против травли А. И. Солженицына, а также Булата Окуджавы, Владимира Максимова, Наума Коржавина, Эрнста Неизвестного – со всеми вытекающими отсюда последствиями.) Позже узнал, что он помогал вот так же тихо десяткам людей.
А на прощанье: «Приезжай с Ирой к нам в Ялту 9 мая...»
Мы с женой приехали, думая, что на День Победы, а оказалось, и на день его рождения. Он тогда сказал: «Я до 45-го года все переживал, что этот день ничем не ознаменован, и нá тебе...»
Каждая встреча с ним, каждый его звонок – подарок, лучик счастья.
Когда в 93–94-м годах в «оппозиционной» печати устроили мне травлю за якобы «оскорбление России», он позвонил: «Не обращай внимания. Они бы и Пушкина, и Чаадаева, и Лермонтова затравили, пусти их в те времена...»
«Пусти их в те времена...» Он в тех временах был своим...
Последний звонок перед последней его поездкой: «Не хочется ехать. Мечтаю перебраться к вам» (то есть в Переделкино, на свою дачу, которую он как-то на время разлюбил после того, как ее ограбили...).
Упрекали его – то с недоумением, то злобно: «Все о себе да о себе, что в стихах, что в прозе...»
Как не понять то, о чем сказал Л. Толстой: чем глубже в себя копнешь, тем общéе выходит...
Потому-то тысячи и тысячи неназванных воспринимали его Слово как обращение к ним лично...
Он прежде всего спасался Пушкиным, жил духовно в XIX веке не меньше, если не больше, чем в веке XX.
Поразительно тихо, красиво и убедительно произошло его освобождение от коммунистических иллюзий. Беспощадно к себе прошлому, но без всякого надрыва. Я бы сказал – художественно убедительно.
И отношение к родителям своим, к их большевистским убеждениям – непримиримое, но и мягко-ироничное, и печально-жалостливое: палачами не были, но палачам помогали, а потом сами оказались жертвами палачей. Не страшный суд, не реабилитация, а как бы духовная амнистия. Во всем – пушкинская мера, пушкинская «милость к падшим», но к палачам – непримиримость абсолютная.
Пожалуй, никто так убедительно не продемонстрировал разницу, противоположность между тщеславием (тщетной погоней за славой), мнимой честью и честью истинной, честолюбием, между самозванством и «самостояньем человека» (пушкинское слово).
Достоевский: «…жизнь – целое искусство… жить – значит сделать художественное произведение из самого себя». Окуджава – сделал.
Чего не хватает на Руси – с тех пор, как в ней появился Пушкин, или, точнее, с тех пор, когда она ни с того ни с сего родила Пушкина?
Дружбы душевной, братства духовного. Лицей это вдруг чудом воскресил, возродил... и опять вдруг все пропало.
После Пушкина культа дружбы до булатовских времен не было.
Как они все страдали, осознанно или неосознанно, – все наши великие, после Пушкина, как они хотели иметь свой Лицей. Достоевский, может быть, пронзительней всех прочувствовал эту потребность и чудесно взорвался в ней – в последней, в самой последней сцене «Братьев Карамазовых» – «У Илюшиного камня». Как не понять: Илюшин камень и есть почти осуществленная мечта о – «Лицее»... Этот детский, подростковый, юношеский Собор, которому никогда еще не удалось превратиться в Собор взрослых. Но, по Достоевскому же: хотя бы один огонек светил, хотя бы одна искорка горела.
Вот такая искорка, огонек такой и был Лицей.
Вообще-то смешно: страна азиатская и – вдруг – Лицей, эллинский.
Соединимость несоединимого?
Наверное, для этого Пушкин и пришел именно на землю русскую.
2 января 1998, 7 утра
Вчерашний наш Новый год – втроем – был очень добрым. Мы о нем долго будем вспоминать.
Удивляюсь бесконечной вере в меня моей Иры. И преклоняюсь перед этой верой. Она мне помогает, но, кажется, помогает и ей.
Андрею Вознесенскому на Новый год.
Кажется – нет ничего банальнее банального, проще такого простого: живопись, графика, архитектура – ГЛАЗ; музыка – УХО; литература, особенно поэзия, – борьба уха с глазом, борьба, в которой глаз несправедливо побеждает ухо... Ну, и всякие там сопоставления, вроде: архитектура – застывшая музыка и т.п.
Но вот два вопиющих исключения из этого правила.
Первое – Гойя.
Второе – Чюрлёнис.
Гойя, начиная с «Капричос», – небывалый, все нарастающий крик, вопль, плач.
Его не просто видишь. Его начинаешь слышать. И начинаешь едва ли не глохнуть от этого крика.
Прежде всего почти буквальное воплощение крика: “Восстание 2 мая 1808 года в Мадриде». “Расстрел повстанцев в ночь со 2 на 3 мая 1808 года”, офорт с изображением воздевшего вверх руки и кричащего человека... Картины. Рисунки, где изображена чудовищно слышимая тишина. Тишина громче всякого крика...
И дело здесь, конечно, не только во внезапно настигшей художника глухоте. А это надо заставить себя представить такое: абсолютно, почти абсолютно оглохший художник...
Вспомнить работы психологов (в том числе и философа Эвальда Ильенкова) над изучением восприятия глухих.
Вспомнить мои ощущения в школе для глухонемых в Мордовии, как глухонемые дети разучивали стихи – “Улетают, улетают, улетели журавли...” Жуткий нечленораздельный вой, тоскливее, печальнее любого волчьего.
Бетховен...
Да, болезнь.
Но еще – такое ощущение, как будто он оглох от всех криков, стонов, воплей людей, человечества. Вот, может быть, главная болезнь.
Эту особенность Гойи удивительно, потрясающе точно угадал и выразил (наверное, неосознанно, но тем более убедительно и неотразимо, великолепно) Андрей Вознесенский.
Вот уж поистине победный реванш УХА над ГЛАЗОМ.
И – буквально – с первой строки:
Я – Гойя
Глазом глазу этого не понять. Это надо только слышать.
Здесь у него, у Вознесенского, эта феноменальная, кажущаяся кому-то едва ли не патологической способность, страсть к звуковой игре перестала быть самоцелью, “формой”, но абсолютно слилась с “содержанием”. Абсолютная взаимозависимость. Абсолютная взаимопроницаемость, взаимопроникновение. Это как у Мандельштама – Silentium:
Она еще не родилась,
Она и музыка и слово,
И потому всего живого
Ненарушаемая связь.
....................................
Останься пеной, Афродита,
И, слово, в музыку вернись,
И, сердце, сердца устыдись,
С первоосновой жизни слито!
И здесь, в “Гойе”: “Она и музыка и слово”. И здесь слово в музыку вернулось.
Удивительно. Удивительно это тождество, когда стихи объясняют стихи.
И еще у Мандельштама же:
И дышит таинственность брака
В простом сочетании слов.
Потом у него, у Вознесенского, звукопись будет часто перебивать и даже забивать звукомысль, звукосмысл. Но тут, повторяю, абсолютная “таинственность брака”, брака ЗВУКА и СМЫСЛА.
Не “шарада”:
“Мы – ямы...”
Мы – я – мы...
Я – Гойя!
Глазницы воронок мне выклевал ворог,
слетая на поле нагое…
Потрясающе: тут вольно или невольно, осознанно или неосознанно ощущение, желание, требование – слышать, слушать. Тут ГЛАЗА нет. Глаз выклеван.
Я – Горе.
Я – голос
войны, городов головни
на снегу сорок первого года,
Я горло
повешенной бабы, чье тело, как колокол,
било над площадью голой...
Я – Гойя!
Повторю, обнажу – повторю не слова, обнажу – МЫСЛЬ: великолепный реванш звучащего слова, великолепное – на мгновение – второе пришествие Слова.
Я – Гойя
..................
Я – голос
...................
Я горло
Многие, очень многие любили, а потому и понимали Гойю, Гойю – живописца, графика, Гойю молчаливого, молчащего, Гойю беззвучного. Понимали, любили Гойю – глазами. Но никто не понял так точно Гойю кричащего. Голос Гойи. Колокол Гойи, Горло Гойи. Никто не услышал так точно и не передал нам так точно Гойю звуком. Никто его так не открыл нашему УХУ, уху нашей души, уху нашего сердца.
Сократ: “Заговори, чтобы я тебя увидел!”
––––-
9 января
ЧТО ТАКОЕ ПРОРОК? Вот так и поставить вопрос и для книги «Гойя – Достоевский. Два пророка, одолевшие бесов».
Вчера ночью вдруг засверлило: Достоевский – пророк... Достоевский – пророк... Достоевский – пророк...
ПРОРОК!
Да ведь не только, скажем, Бердяев, а и мы все, и я сам – “общеобразованцы”, откопавшие у Бердяева цитату о Достоевском-пророке.
Что такое пророк? Кто такой пророк?
1. В коренном – библейском – смысле – это человек, призванный говорить с людьми, его окружающими (1), говорить прямо (2) о вещах грядущих (3).
2. Просто предсказатель, чьи предсказания осуществились...
Сегодня ночью прочитал в “Знамени” (в юбилейном номере) у Г. Померанца: “Личность ближе к вечности. Вечность души, вечная память – все это про личность. Никогда не слыхал, чтобы вечную память пели Византии...” (с. 174).
Прочитал и вдруг вспомнил свою мысль, которая зачалась, зародилась, шевельнулась, но так и не родилась: никакой Достоевский не пророк. Не к народу он обращается, а к личности. Не народ он поднимает (на что?), а личность (на что?). На самосовершенствование, на самоответственность.
И даже Пушкинский пророк должен быть в этом смысле пересмотрен, в корне. Это не лозунг к “массам”, а скрытая исповедь, от личности к личности. Это – одновременно – и признание, покаяние, и искупление... самого Пушкина, а потому-то, пусть неосознанно, на нас, на тебя, на меня, на него, так пронзительно влияет. Но уж слишком забито такое восприятие восприятием лозунговым.
Вот и сделать главку: «Достоевский – Пророк?!» И полемически ответить: никакой он не пророк.
Все-таки тоньше, глубже, противоречивее: в нем, в Достоевском, пророк всю жизнь боролся с исповедальщиком, вернее, наоборот...
Предел этой борьбы – Речь о Пушкине.
“Достоевский – пророк...”
Умиляемся... Восхищаемся...= Самоумиляемся, самовосхищаемся, дескать, поняли, наконец (когда все осуществилось).
Классически “прогрессистский” самообман.
Потому-то он и “пророчен”, что предельно исповедален. Постольку пророчен, поскольку исповедален.
И не восхищаться своими пророчествами он вас, нас призывал, – вникнуть в его исповедальность.
Восхищаться пророчествами – аплодисменты, овация, чистейший духовный паразитизм.
Понять исповедальность как требование ответственности к личности: к тебе, ко мне, к нему, к труду, стало быть, неимоверному – ну куда нам до этого...
6 февраля
НАБОКОВ – ДОСТОЕВСКИЙ. Вообще-то это лишь часть огромного серьезного вопроса о ПРИНЦИПИАЛЬНОМ НЕПРИЯТИИ Достоевского.
Со стороны кого?
Список, надо сказать правду, велик, слишком велик.
От корифеев до ничтожеств. От образованнейших до невежд. От гениев и талантов до бездарностей, от седовласых до юнцов, от писателей-собратьев до ученых... Тут и Тургенев, Щедрин, Лесков, Толстой, Горький, Чехов, Бунин, и, может быть, как концентрация всей этой тенденции – Набоков. Тут и революционно-демократическая критика (поздний Белинский, Писарев, Зайцев, Михайловский), тут и марксистско-ленинская критика – не говоря о всяких Ермиловых, Гусах и пр., бесхарактерный Луначарский и Ленин. Тут и Ткачев... Тут и специфически религиозное, христианское, православное неприятие (К. Леонтьев...). Будем, конечно, исходить из искренности «отрицателей».
Есть, наверное, здесь какой-то “общий знаменатель”. Может быть, мы к нему и приблизимся, в конечном счете найдем его, вычислим. Однако начинать надо с наиконкретнейшего. Я и начну с человека, который без всяких обиняков, предельно точно сфокусировал неприятие Достоевского, с Набокова:
“Не скрою, мне страстно хочется Достоевского развенчать”. (В. Набоков Лекции по русской литературе. Изд. “Независимая газета”, 1996, с. 176.)
И провозглашает он это перед юными, перед студентами, перед иностранными, американскими студентами в своих лекциях. Призывает их тоже не любить, тоже развенчать, завещает им это.
Каждый из серьезных критиков обязательно отдает какую-то дань исключительности Достоевскому. Но всех их единит почти абсолютное отрицание Достоевского как художника.
Как бы понять природу этого искреннего неприятия, а порой искренней ненависти (враждебности)?
Резус-фактор какой-то. Вероятно, надо исходить и из своего, из своего искреннего “принципиального” неприятия Достоевского, когда мне было лет 20.
Действительно, есть три способ постижения человека, человека-художника:
1. Способ объективный ( sine ira et studio – без гнева и пристрастия). Он напоминает что-то вроде честного судебного процесса, но недаром на Руси спрашивали: “Судить по закону иль по совести?” По мне, так он, этот способ, – синоним равнодушия. Однако, отдадим ему дань: он по-своему очень плодотворен, без него нельзя обойтись, им надо овладеть. Тут есть свои таланты, и огромные.
2. Ненависть. Способ тоже очень-очень плодотворный. Ненависть, особенно питаемая завистью, чрезвычайно наблюдательна, трудолюбива, неутомима в поисках изъянов у ненавидимого, у нелюбимого. Здесь тоже есть свои таланты. (К слову: вот один из таких «ненавистников» – Бушин, пытавшийся в свое время «покусать» Булата Окуджаву... Вот бы написать о его «таланте»!). Способ этот, идущий от ненависти, тоже надо знать, изучать, использовать.
3. Любовь. В Библии, в Ветхом и Новом Заветах, сказано: “познание” и “любовь”. Сиречь одно и то же. “Он познал ея...”
Но ведь весь вопрос в том и состоит, почему один – объективен (равнодушен), другой – ненавидит, а третий – любит.
–––
6 августа
Умер Альфред Шнитке.
Я чувствую необходимым для себя – сказать Альфреду Гарриевичу, жене его Ире и людям, которые знают и не знают Шнитке.
Будет написано неисчислимое количество слов о гениальности его как композитора – в ряду самых великих от Баха до Шостаковича.
Тут я не судья.
Я хочу и немножко имею право сказать о нем как о явлении беспрецедентно духовном. Да, да, да. Музыкально мне трудно понять и тем более обосновать, но я это чувствую. Чувствую, что он соединил невероятно органически и одновременно дисгармонически эпоху трех последних музыкальных веков. Конечно, насколько я его чувствую и насколько мои малые знания позволяют мне это чувствовать: в этих трех веках (а конечно, и дальше, и дольше) Шнитке был как чудесная рыба в своей воде. Конечно, он знал их всех, своих предшественников, обожал их… Кумиров из них не делая, на них основывался, их цитировал, “лжецитировал” иронически, трагически…
Суть: да, гениальный композитор, ушла от нас гениальная душа, гениальный дух.
Что такое музыка? Вспомним Блока. Все поэты – это словарные музыканты, которые, быть может, не успели, не сумели превратить слова в музыку.
Кто знает Шнитке? Проведите опрос. Ответ будет чудовищным, обескураживающим, обезоруживающим. Знают его маленькие – большие, большие на самом деле! – “кучки” из тех, что собираются в Доме композиторов, в Консерватории нашей и в консерваториях тамошних, но все равно, все равно остается вопрос: кто знает Шнитке? Кто переживает его смерть как трагедию всероссийскую, всегерманскую, всееврейскую, всемирную?
Главное, что для меня олицетворяет Шнитке, – это сосредоточение, не взаимоистребляющее, а взаимоугомоняющее, взаимогармонирующее, столь разных, казалось бы противоположных и даже антагонистических поисков духа. Еврей, немец, русский. Католик, святоотцом которого был православный отец Николай из церкви Ивана Воина...
Собор. Вот он, Шнитке, и есть Собор, да хотя бы только его Четвертая симфония и есть Собор. Невероятное сочетание мировых культур.
Что бы человек ни делал, каким бы гениальным “профессионалом” он ни был, все подытоживается, “резюмируется” в его ЛИЧНОСТИ. Мягчайший из мягчайших – каких я только знал, – это был кристальнейший из кристальнейших, твердейший из твердейших в своей неуклонной вере в примирение всех заблудших, в единении всех в добре. Человек, потрясавший своим абсолютно безыскусственно детским непониманием зла настолько, что поражал этим, пусть на мгновение, самых искушенных «специалистов» по злу.
17 сентября
Снова думаю об Альфреде (Шнитке). Очевидность, сверхочевидность “таланта”, “гения”...
Вот, “на старте” сто тысяч людей. К финалу приходят – один, два, три...
В чем дело? В чем тайна?.. Почему люди, будто бы равные на старте, приходят к разным финишам?.. В чем тут дело? Гены? Обстоятельства? Случайности? Воля – своя или чья-то?
Это сейчас меня мучает, как это ни парадоксально, в моем “контексте” сиюсекундного и навсегда вечного. Никогда еще в своей жизни я не хотел так отчуждаться от первого, злобосекундного, и обратиться к вечному...
Только, вероятно, художнику, поэту, композитору даровано совмещать это несовместимое, в самом себе. Без надрыва, без рационального самозадания, а естественно, натурально, как дышишь. Мы судим по результатам. Но ведь главное-то – причины, не плоды, а корни.
А.Г. Шнитке… Прости мне, Господи, но этот человек – подтверждение моей старой догадки, почему чисто гениальных людей больше всего в музыке и в математике. Да потому, что тут меньше всего искривляющих всё и вся заданий, а грубее говоря, меньше всего идеологии...
Какое я имею право “сметь свое суждение иметь” о музыке, о гении?
Ответ обратный: но тогда гении пишут только для гениев? Абсолютный геноцид для всех других? Но почему же, почему они – вдруг! – заставляют отзываться наши, смертные, не серебряные струны? Почему, почему же эти наши струны, медные и вялые, вдруг серебрятся, становятся волевыми и жаждущими, почему вдруг так точно, сердечно откликаются на гениальные ноты?.. Значит? Значит, они в нас задели что-то. Что? Как что? Что-то конгениальное. “Конгениальными” ничто нас не может сделать, кроме как совесть. Со-весть – весть обо всем человечестве сразу, о каждом человечке, где бы, когда бы он ни был.
Такое искусство не то что заставляет, не то что принуждает, а открывает нам нашу истинную сущность, а именно: быть, казаться, чувствовать, вжиться в любого другого.
...Более религиозного человека, чем Шнитке, на своем веку я не встречал, но и более нецерковного тоже. Разделяют людей не религии, а церкви. У него была абсолютная духовно-нравственная аксиома: равенство, тождество, радостное и спасительное, порыв же один – превзойти себя. Такова его Четвертая симфония, да и весь он от начала до конца. Его разнокровье только ускорило это открытие.
Музыка и власть – странное взаимоотношение. У нашей советской власти, лакейско-самозванной, был минусный абсолютный слух: она чуяла ноздрями или еще чем-то там, что все это не то, все это не так, а понять была не в состоянии. Но – вот противоречие – почему-то надо с этим не тем – считаться, а потому она, власть, гениальных композиторов только клеймила, но не уничтожала, как, например, писателей, поэтов. Это надо еще исследовать. Это действительно проблема, проблема тупой гениальности власти, тупого ее всевластия и тупого ее бессилия. Пусть это сначала покажется парадоксальным – как с теоретической физикой. Вот так же и с музыкой. Та и другая этим предельно заземленным прагматическим мозгам казалась – и правильно казалась – чем-то самым, самым притягательным и опасным.
Вдуматься, почему эта власть не могла расправиться так, как она расправилась со всеми другими, с физиками-теоретиками и с композиторами? Подневольно, бессознательно она чувствовала свое абсолютное бессилие перед ними и, одновременно, свою абсолютную зависимость от них. Без теоретической физики она никак не могла бы осуществить свою претензию на абсолютное господство, а без музыки – по природе своей не то что не лгущей, а призванной беспредельно обнажать искренность чувства – не могла предстать в своем лучезарном самозванстве.
Кстати, вульгарный довод: никто, кроме физиков-теоретиков и композиторов, не был так заклеймен и никто, кроме них, не получил так много Сталинских премий. Без Королевых, Туполевых нельзя – это-то ясно, но почему-то еще, черт возьми, нельзя и без этих – как их? – Шостаковичей, Прокофьевых, Хачатурянов...
Вот и отыскалось мое письмо Альфреду от 24 ноября 1994 года. Он тогда снова серьезно заболел.
«Дорогой Альфред Гарриевич!
Думая о Вас, слушая Вас (едва ли не с первого нашего знакомства и до сегодняшнего дня), я всегда чувствовал, но никак не мог вспомнить какой-то мотив, какие-то слова, прямо относящиеся, по-моему, к Вам. А сегодня – вдруг вспомнил. Это – надпись Анны Ахматовой на одной ее поэме («Триптих»), хотя надпись эта относится, конечно, ко всей ее поэзии, ко всей ее музыке, как и к Вашей.
Вот она:
И ты ко мне вернулась знаменитой,
Темно-зеленой веточкой повитой,
Изящна, равнодушна и горда…
Я не такой тебя когда-то знала,
И я не для того тебя спасала
Из месива кровавого тогда.
Не буду я делить с тобой удачу,
Я не ликую над тобой, а плачу,
И ты прекрасно знаешь почему.
И ночь идет, и сил осталось мало.
Спаси ж меня, как я тебя спасала,
И не пускай в клокочущую тьму.
Пусть Ваша музыка, вернувшись к Вам знаменитой, спасет Вас, как Вы ее спасали.
Никогда не забуду Ваших добрых слов ко мне в самую тяжелую для меня минуту[3]. Дай Вам Бог и Ирочке сил. Сердечный всем троим привет от моей Иры и от меня».
25 января
ГОЙЯ – «ТОЛПА»
Странно, что только сегодня ночью сформулировалось, наконец, то, что знал я едва ли не с самого начала, когда открыл для себя Гойю.
Гойя художественно открыл «ТОЛПУ».
Взгляните под этим углом зрения на всего Гойю, особенно по контрасту с праздничными толпами начального Гойи – шпалеры, «Майский праздник в домике Сан Исидра», светлый майский день, мадридцы ликуют. И вдруг – «Паломничество Сан Исидра» в «черной живописи». Взгляните с этой точки зрения на «Бедствия войны», ну и на «Тавромахию»...
Слишком заиспанизировали Гойю. А ведь (не раз еще буду это повторять) чем глубже в себя копнешь, тем общее выходит. Толстой это говорил о личности. Но не то же самое ли надо сказать о народе, «национальной личности»? Чем национальней – тем общее, т<