Эрнст неизвестный. любовь-потрясение
Одним из самых сильных потрясений для меня в московской жизни 60-х стала встреча с Эрнстом Неизвестным. Сразу, в качестве эпиграфа, замечу: мои соображения об Эрнсте – предельно субъективны. Объясню почему.
Есть три способа познания мира.
Первый – равнодушно-объективистский. Этот способ очень важный, я его не отрицаю. Он позволяет многое добыть.
Второй – ненависть – страстно познавательски плодотворный. Человек ненавидящий познает в человеке ненавидимом удивительные вещи.
Есть третий способ – любовь. Предпочитаю его. С первыми двумя – борюсь.
В Эрнста я влюбился как мальчишка. Относился к нему как к старшему товарищу. Фронтовик, герой-десантник, дважды «похороненный» (родители получили на него две «похоронки»). У моего поколения, по крайней мере у меня, был комплекс неполноценности из-за того, что мы не воевали. Я как-то сказал Эрнсту: «Как я тебе завидую, что ты воевал». Он в ответ рассмеялся: «Господи, как я тебе завидую, что ты не воевал. На войне видишь столько смертей, что перестаешь воспринимать смерть».
Но потом, все больше узнавая его, его творчество, я полюбил, кажется, да не кажется, а теперь ясно – навсегда. Именно любовь к нему, думаю, позволила мне чуточку понять его. Я не смею сказать, что я его понимаю. Но думаю, что любовь к нему позволила мне чуточку его познать.
Познакомился с Эрнстом Неизвестным в 65-м году и, покоренный его напором, голосом, скоростью и беспощадностью мысли, а также натуральным, врожденным даром быть всегда «хозяином разговора» (выражение Достоевского из «Бесов»), как-то сразу подружился с ним. Я еще ничегошеньки не понимал в его работах и лишь чуть-чуть начал догадываться о его фантастических замыслах.
Мастерская в Большом Сергиевском переулке на Сретенке. Привели меня к нему Мераб Мамардашвили и Борис Грушин, которые уже с ним дружили. По обеим сторонам от входной двери – две бронзовые скульптуры: «Пророк» и «Орфей», чуть выше человеческого роста. Теперь статуэтка «Орфей», уменьшенная в десять раз, ежегодно вручается телемастерам, лауреатам премии «Тэффи». А тогда скульптуры служили вешалками для гостей.
Прошло месяца два-три. Мы много разговариваем, выпиваем, и как-то он меня спрашивает: «А что ты ничего не говоришь о моих работах?» Я ему: «Эрик, милый, меня привели в страну санскрита и спрашивают мнение о санскрите, которым я не владею. Дай мне осмотреться. Я ведь ничего не знаю. Чувствую, но в словах выразить не могу. Дай подумать».
Однажды я похвастался своим знакомством с ним (и – неосознанно – своей влюбленностью в него) в мастерской, в кругу одного очень известного тогда скульптора (теперь уже покойного), которого я знал лет пятнадцать. И вдруг в ответ услыхал: «Опять о нем! Да у него же все от Генри Мура. Сплошной плагиат! Жалкое подражание!» Тон был настолько категорический, что я, устыдившись своего невежества, не мог, однако, не поразиться и какой-то озлобленности, ревности (чтобы не сказать – зависти) этого тона. Чувствовалось что-то давно накипевшее! «Какой он гений? Мы же начинали вместе...»
Ни о каком Генри Муре я ничего еще не знал и, повторяю, устыдившись своего невежества (и промолчав о нем), вскоре тайно раздобыл несколько альбомов с репродукциями его работ и принялся добросовестно (и тоже ревниво) их разглядывать. Начался отчаянный и, как теперь вижу, очень счастливый ликбез. Я нырнул в неведомый океан, совершенно не умея плавать. Как я барахтался, захлебывался, тонул... Оказалось, что Генри Мура нельзя понять без Родена, а того – без Микеланджело и т. д. А потом пошли Гойя, Босх, Брейгель, Пикассо... Только сейчас я понимаю, чтò меня спасло: интуиция. Я просто не читал ничего «социологического», «искусствоведческого», почти ничего не читал о них. Просто смотрел, смотрел и смотрел. Я решил для себя – сначала знать только даты жизни и смерти художников и беспрерывно смотреть-смотреть, сопоставлять-сопоставлять… Смотреть и сопоставлять – и последовательно (хронологически), и в обратном порядке, и вперемежку. Это был какой-то страшный и все равно счастливый пасьянс, где «карт» становилось все больше, но, главное, каждая из них оказывалась не тем, чем казалась, каждая словно издевалась надо мной, как «пиковая дама» над Германном.
В Генри Муре меня, конечно, прежде всего потрясла деформация его фигур, особенно – «дыры». Я еще не понял, а только почувствовал, что начинает рушиться все прежнее миропредставление, мироощущение мое и даже мировоззрение. Я-то был, не сознавая того, воспитан лишь на передвижниках, да на Мухиной («Рабочий и колхозница»). И вдруг прежний стройный, понятный мир дрогнул, затрещал, все прежние устои рухнули. Почудилось существование совершенно невиданного, неслыханного, но абсолютно реального нового мира, в котором, оказалось, я уже давно живу, не ведая о том. Мира дисгармоничного, но с невероятной страстью стремящегося воссоздаться в какой-то новой гармонии. (Конечно, без предварительной «прививки» Достоевского я бы этого не понял.)
Чуть позже я прочитал записки самого Генри Мура. Лежа на берегу океана, он вдруг видит, чувствует, влюбляется в «голыш», в камушек, обласканный вековечной работой воды, ветра и солнца. «Голыш» с той самой «дырой», с отверстием, столь же плавным, как и весь он сам. «Я тогда постиг объем, постиг скульптуру, постиг другую – ТУ – сторону, другое измерение» – так описывает свое состояние английский скульптор.
А я вдруг понял, чем «дыра» Эрнста Неизвестного отличается от «дыр» милейшего гениального англичанина: тут не вековечная плавная работа волн, ветра и солнца. Тут – удар, катастрофа. Тут – страшная работа беды и боли. Тут – взрыв. Разрывается тело. Отлетают, разлетаются руки, ноги, пальцы, головы, глаза (на самом деле все это происходит в душе, с душой).
Нет, нет, не в войне буквальной только дело: война идет даже тогда, когда она не объявляется и пушки молчат. Россия – не Англия. «Дыры» Неизвестного – ДРУГОГО происхождения. У Мура могут быть – должны быть! – «Король и королева». У нас, у наших, у Эрнста Неизвестного – их не может быть. В нашей истории отрубленные головы не прирастают...
А потом, уже зная наизусть Эрнстовы работы (и «Мальчика с мышкой», и «Молотобойца», и «Мулатку»), я вдруг понял, что он, Эрнст Неизвестный, может, пожалуй, все, что делали до него, но – не хочет. И упрекать его в этом – всеравно что упрекать бегуна в том, что он бежит не как все, а быстрее, бежит на мировой рекорд и – бьет его. Медленнее бежать он уже просто не может.
… «Мы же начинали вместе...» Да, но каждый час Неизвестный выигрывал у вас минуту, каждый месяц – неделю, каждый год – месяц. А потому – сначала полз, потом пошел, потом побежал – все быстрее, быстрее – и наконец полетел...
Не буду останавливаться на его известных и неизвестных победах над политиками и холуями политиков, над предателями и завистниками, над собственными ранами и немощью. Джон Берджер сказал о нем (а сам Эрнст Неизвестный это доказал): «Человек предназначен для чего-то более высокого, чем переносить непереносимое». Это еще больше относится к человеку– художнику.
…Потом была мастерская Эрнста Неизвестного на проспекте Мира, в доме 41, строение 4. Она стала в 60-е годы своеобразным клубом интеллектуалов Москвы. Здесь бывали философ Мераб Мамардашвили и социолог Борис Грушин, поэты Евгений Евтушенко и Андрей Вознесенский, театральный режиссер Евгений Шифферс и выдающийся ученый – лингвист и культуролог Вячеслав Иванов, философ и писатель Александр Зиновьев, режиссер Андрей Тарковский. Нередко заглядывали в мастерскую молодые, но уже «ответственные» работники ЦК из Международного отдела – Анатолий Черняев, Юрий Жилин, Борис Пыжков. Это был настоящий центр духовного притяжения всех надежных в умственном и нравственном отношении людей. Было еще несколько художников и философов, а также один нетаящийся стукач, подполковник КГБ, Леонид, кажется, который шутя жаловался: «Да на вас, братцы, и доносить нечего. Вы все об искусстве да философии, никакой антисоветчины». Действительно, никакой антисоветчины и не было, и не из-за этого стукача, хотя все всё понимали про существующую власть. Об этом говорить было скучно. Говорили о синтезе искусств, о Михаиле Бахтине. Я сразу был покорен голосом, напором, скоростью, глубиной суждений и беспощадностью мысли Эрнста, а также его невероятной эрудицией. Конечно, был надзор и много безобразия. «Сверху» – инквизитор, главный идеолог, атеросклеротик Суслов. «Снизу» – непросыхающий, ворующий все подряд Вася, а рядом...
Но рядом было не только безобразное, не только «красненькие» и «зелененькие» (так Эрнст определил чиновничью братию цекистов). Рядом было много понимающих его друзей. Все равно чудное и даже счастливое было время.
А как самозабвенно работали мы над иллюстрациями к роману Достоевского «Преступление и наказание» для академического издания. Наш друг Анатолий Кулькин в издательстве «Наука» придумал это издание в надежде протащить графику Неизвестного. (так и получилось несмотря на яростное сопротивление идеологических надсмотрщиков, учуявших опасность!). Моя работа была – выдавать идеи, Эрик, схватывая все налету, – делал «перевод» идей в графику. А потом сам стоял у медных пластин и я, замирая от восторга, глазел на его работу – настоящий творец!
Одно время я проводил в мастерской Эрнста буквально дни и ночи. Жить мне было негде (ушел из семьи), Эрик приютил меня, и я в его каморке на втором этаже отсыпался, а потом взапой читал и смотрел его альбомы. Именно там стал свидетелем многих интересных сцен.
Однажды к Эрнсту в мастерскую приехал очень знаменитый по тем временам и очень официальный скульптор. Приехал посмотреть Эрнстовы работы. Сидели втроем. Понятно, выпили. Я ушел наверх спать и вдруг услышал, а спустившись, и увидел, как этот человек ползал среди скульптур Эрнста, ревел и выл звериным воем: «И я бы мог! И я бы мог так!» Он думал, что он в студии один. (Хозяин мастерской после нашего общего раблезианского застолья отправился за раблезианской же добавкой.)
А вот еще одна сцена. Я спал у него в мастерской наверху. Эрику только что привезли отлитую скульптуру – уже не «гипсятину», а бронзу. И я видел, как бы это сказать, духовно-эротическую сцену: как он ее ласкал, щупал. Он был один – со своей работой. И это была такая красота!
Кстати, вот еще один эпизод к его личностной характеристике, свидетелем которого я был. Сидели вчетвером. Пили и говорили. Один из присутствующих, довольно высокого ранга цекистский чиновник, вдруг спьяну дико завелся и дал Эрику пощечину. Все замерли, ожидая, что сейчас Эрнст его просто убьет. Надо знать силу его рук. Когда к нему однажды подослали молодчиков избить его (в разборке за получение заказа на скульптуру), он взял одного за руки и сломал их. Эрнст расхохотался и неожиданно для всех сказал: «Дурачок, зачем же ты это сделал!» Ударивший вдруг сам заревел и попросил прощения.
Еще из его московской жизни. У него была помощница татарка Роза. Это была фанатичка, страстно в него влюбленная. И я как-то ему сказал: «Знаешь, чем кончится история с ней? Она в ревностной злобе перебьет твои скульптуры – «гипсятины», сожжет твою мастерскую и постарается убить тебя». Вдруг напало на меня такое провидение. Прошло какое-то время. Вдруг его звонок. Радостный голос: «Каряка, свершилось! Она перебила скульптуры и хотела меня убить». Приезжаю к нему. Разгромленная мастерская.
А вот еще одна история. Пришла к нему какая-то иностранная делегация с «сопровождением». Эрнст подходит к одному из «сопровождавших» и спрашивает: «Вы – полковник?» Тот, опешивши, – «Нет, подполковник». Мы его звали с Эрнстом – «зав. отделом по нашим мозгам». Он работал в КГБ и при этом хорошо закладывал. Чувствовали ли мы постоянный надзор за собой? Разумеется, чувствовали. Но это странное состояние, для нас его как бы и не было. Потому что «они» уже стали считаться с нами, а мы перестали считаться с «ними». Страх пропал, особенно у Эрнста. У него вообще была другая точка отсчета времени и жизни.
Однажды Эрик разыскивает меня по телефону и не совсем трезвым голосом говорит: «Приезжай!» Застаю такую картину. Эрнст сидит верхом на этом подполковнике и разговаривает с ним таким образом (тот пытается что-то вякать): «Молчи, кагэбэшная б…» Вдруг скрип тормозов. Машина. Входит Женя Евтушенко. Несколько минут наблюдает сцену и исчезает. У меня мелькает мысль – струсил. Проходит минут 15-20. Снова скрип тормозов. Машина. Входит Женя с двумя белоснежными рубашками в руках. Вешает на вешалку и уходит.
А сколько было разговоров, серьезных и не очень, сколько было хохм, сколько баек рассказано! Вот одна из них. Эрнст: «Еду в Свердловск, к родным. Иду в вагон-ресторан – заперто. На следующей станции забегаю с другой стороны – заперто. Залезаю на крышу (десантник все-таки), заглядываю в окно сверху, с крыши, – там черт-те что, бардак полный… И тут же у меня родилось определение. Знаешь, что такое Политбюро? Это вагон-ресторан, захвативший власть в стране…»
У Эрнста я познакомился с английским историком искусств Джоном Берджером, который писал о нем книгу. Много говорили о его работах, о характере, о месте в мировой скульптуре. Я уже начал кое-что понимать в творчестве Неизвестного, и Джон попросил меня написать предисловие к его книге. Я согласился не сразу: было страшновато. Но, изрядно помучившись, написал. Берджер к тому времени уже уехал. Я же, по совету своей хорошей знакомой Иры Огородниковой из Иностранной комиссии Союза писателей, отправил ему текст через ВААП, где мне его прекрасным образом цензура замотала. В 1968 году меня исключили из партии. Естественно, я оказался в «черном списке». Ни в одном журнале не удалось опубликовать мне свою работу об Эрнсте Неизвестном, которую я назвал:
«Если можно непосвященному...
Я горд тем, что мой соотечественник Эрнст Неизвестный совершил и совершает выдающиеся художественные открытия, имеющие не только национальное, но и общечеловеческое значение.
Англичанин Джон Берджер, автор известных книг о Гуттузо и Пикассо, одним из первых на Западе открыл Э. Неизвестного, и, будь я искусствоведом, я бы позавидовал ему, хотя, наверное, он делает не больше, чем свое профессиональное дело, но делает его квалифицированно и добросовестно. Он сам очень точно сказал: «Никакой критик не имеет права утверждать, что он открыл художника. Это пахнет собственностью. Но иногда вера критика в то, что искусство не умирает, оказывается правильной».
…У Э. Неизвестного есть такая скульптура. Двое душат друг друга. ДРУГ – ДРУГА! Даже брат – брата: «Каин и Авель». А корень – общий. У него есть также проект работы (еще в пластилине), где Каин и Авель – внутри одного человека… Когда видишь это, думаешь: как часто мы спорим прежде, чем начнем понимать друг друга (и себя), даже – вместо того, чтобы понимать. «В споре рождается истина»... А сколько – убивается?
Люди могут и должны понимать друг друга, но здесь нет иного пути, как учиться этому. Во взаимопонимании – и одна из вечных целей человеческого существования, но в нем же и средство ее достижения. Сделать – значит делать. Дойти – значит идти. Познать – значит познавать.
Попробую рассказать о своем опыте познания Неизвестного. Им создано около трехсот скульптур, несколько тысяч рисунков. В 1958 году в московском крематории у Донского монастыря был установлен его рельеф «Вечный круговорот». В 1967 году в Крыму, в пионерском лагере «Артек», закончена работа над рельефом «Прометей и дети мира» (85 квадратных метров в камне). В Зеленограде, подмосковном городке науки – 16-метровая скульптура современного Прометея.
Э. Неизвестный – победитель международных конкурсов скульптуры в Югославии (1966 г.), где он изваял «Кентавра» и «Каменные слезы», и в Объединенной Арабской Республике (1967 г.), где он, в содружестве с советскими архитекторами, представил проект гигантского монумента в виде цветка лотоса, который будет стоять посередине магистрали, пересекающей Асуанское водохранилище.
Ландау, Капица, Шостакович, Коненков приветствовали смелость мастера.
Одного этого уже достаточно для того, чтобы попытаться определить место Неизвестного в современном искусстве, не уповая на так называемый беспристрастный «отбор Времени», на «неподкупный Суд Истории», как будто отбирать и судить может кто-нибудь, кроме самих людей. Слишком часто апелляция к «Высшему Суду Истории» и «Времени» есть фраза, скрывающая боязнь ответственности и означающая, говоря словами Достоевского, «стыд собственного мнения». (Фрагмент статьи. – Ю.К.)