Точка хаоса профессора Зильбера
Зильбер любит, конечно, Чехова. Как Чехов, он любит приятные вещи. Красивые записные книжки и канотье. Бог знает, что это — канотье; современные люди это забыли; я путаю канотье с канапе; я никогда не видел ни того ни другого, а Зильбер видел и любит. Можно сказать, что и Чехов и Зильбер приверженцы пошлости; однако, они действительно любят эти милые вещи; при виде живописной шкатулки, которая Бог весть для чего пригодится, Зильбер роняет слезу. Можно провести параллель между этими безделушками, затерянными среди современности, и самим Зильбером, попавшим сюда прямиком из Эдема «пошлости». В своей жизни Зильбер старается, и весьма успешно, отстроить этот Эдем: милую отграниченную Вселенную, где всё навсегда хорошо; уютный маленький космос. Зильбер любит дачную жизнь, он называет это «природой»; он умиляется, когда умывается кошка, и в нём вскипает справедливый гнев, если кошка жрёт птенчика — это богоборческие порывы: зачем Бог создал такую Вселенную; почему бы кошкам просто не умываться, зачем кошкам охотиться? Люди как кошки, — думает Зильбер; только люди хуже, чем кошки; и люди такими созданы, им просто некуда деться от воли Создателя. Впрочем, во Вселенной Создателя Зильбер не слишком уж ориентируется; он просто старается сделать Его вселенную лучше. Каждый дачный сезон Зильбер создаёт гениальные физические поэмы; если бы их перевести на язык поэзии, ценитель мог бы сказать, что они несколько суховаты; автору не хватает переживаний. Зильбер любит дачный невинный флирт, похожий на волнующие дуновения приятного ветерка; ветерок иногда превращается в ураган, нагоняются тучи, природа сердится и устраивает истерику; на дачу валится истерический ливень; но и это проходит, а Зильбер сидит у открытого окна, капли влетают в окно, Зильбер складывает свои бумаги и завороженно смотрит на буйство; ему хорошо, ему сухо; всё проясняется, и деревья снова окрашены солнцем. Жена Зильбера знает, что не надо придавать значения дачному флирту; это прогулки Зильбера, и он вскоре вернётся, он никогда не дойдёт до электрички, чтобы уехать неизвестно куда; он, прогулявшись, вернётся. Уж слишком ему здесь хорошо; зачем ехать куда-то, зачем покидать Эдем. Она хранит этот Эдем, она добрая богиня Эдема. Зильбер любит театр; он любит смотреть, как люди на сцене переживают — смотреть и знать, что всё это понарошке, и верить, и верить, да, и потом всё проходит, всё забывается почти сразу; гроза прошла, гроза покинула сцену, гости вышли на веранду, пьют чай: да, а вы слышали, что такой-то?.. В театре Зильбер держит жену за руку; клюквенные страсти проходят, а вот, идя домой, они всё так же держатся за руки — её тепло остаётся; всё хорошо. Зильбер мог бы стать профессиональным актёром; как мы знаем, он склонен к театральности, к жестам, к розыгрышам — ему не хватает порой карнавальности — и всё это так, дилетанство. Зильбер верит в прекрасный дилетантизм. Однако, однажды Зильбер вспоминает: он слышал, что ощущенье комфорта всегда обманчиво. Зильбер замечает, что стал слишком профессиональным; например, он слишком умеет пить чай; он слишком женат и он слишком физик. Всё так хорошо, так постоянно, что на Зильбера накатывает тревожность. У них в доме есть чудесный восточный сервиз, и этот сервиз превращается в кошмар Зильбера. Он всё чаще думает о сервизе. Ему даже начинает казаться, что жена подаёт гостям чай в Зильбере: каждому гостю по чашке Зильбера; по зильберу Зильбера; и ложку Зильбера в каждого Зильбера. А гости пьют Зильбера и вообще не понимают, что пьют. Зильбер хочет встряхнуться и прогнать наваждение. Жили-жили, и вдруг — здрасьте! — кризис среднего возраста.
Зильбер идёт в гости к коллеге, тоже профессору. Его встречает дочка хозяина; она в халатике, она нравится чем-то Зильберу, хотя она вовсе не похожа на приятную безделушку; на взгляд Зильбера, она довольно вульгарно сработана, хотя — снова-таки, хотя — она похожа на грубую, откровенную примитивную статуэтку, прекрасную и ужасную в своей дикости; её можно поставить на полку; нет, она не будет гармонировать с миром Зильбера, хотя – хотя — она может ему напоминать о диких, запретных инстинктах. Она предлагает Зильберу чай; Зильбер отказывается. И тут она говорит:
— Зильбер, я давно мечтала о Вас. В смысле, давно мечтала с Вами поговорить, или хотя бы увидеть, какой Вы. Вы такой нереальный. Теперь таких не производят. Страшно я говорю? Я читала Ваши работы.
Зильбер говорит:
— Вы такая маленькая, а читали мои работы… Вы там что-нибудь поняли? Вы знаете физику? Ох, извините меня за бестактность.
— Ничего, — отвечает она, — я знаю физику, немного, достаточно, чтобы понять, что Вы пишете. Ох, я тоже бестактна — так что, один-один. Я лучше знаю философию и социологию. Я перевела Ваши работы на язык философии. Вы пишете об одиночестве, о непреодолимом одиночестве любого субъекта. У Вас ведь есть идея о потенциальной осознанности, осмысленности всего сущего; всё подчиняется беспрекословно Замыслу, Правилу — а отсюда один шаг до религиозной идеи — почему Вы его не сделали? Объективный мир — мир материи — это материал, буквально. Объективный мир спит, он может проснуться. Почему-то — я этого не понимаю — он не может проснуться весь целиком; он развивается по циклам, слишком медленные циклы не дают ему пробудиться. На каком-то цикле по Замыслу осознанность пробуждается лишь в отдельных объектах. Отдельные объекты становятся субъектами, то есть, они приобретают автономное сознание, но не бытиё. Некоторые объёкты сознают себя автономными; в их случае мы уже не можем говорить об их объективности — и включаем новую категорию: субъективность. Субъекты существуют лишь номинально, то есть, они существуют только в своём сознании, для себя самих. Отсюда все проблемы субъекта. Например, его противоречивые стремления, разрывающие его с дикой силой — ну, Вы, конечно, не пишете так, это я так перевожу — с одной стороны, субъект стремится всеми силами сохранить свою субъективность, с другой стороны, его дико влечёт обратно, слиться с объектами, а слияние возможно лишь в том случае, когда он теряет свою субъективность и переходит в разряд материи; таким образом, субъект остаётся один на один со всей объективной Вселенной, которая спит; она спит, а он немножко проснулся. Он одинок абсолютно, то есть, он один — и напротив него вся эта объективность. У него есть только один выход: искать связей с подобными себе, то есть, с субъектами; он устанавливает отношения с другими субъектами, если, конечно, найдёт. Это и есть Ваше объяснение некоторых связей или явлений «другого порядка», которые нельзя объяснить с точки зрения объективной – материальной — физики. Дело в том, что эти явления обусловлены субъективностью, то есть, частичной осознанностью. Наконец, Вы делаете вывод, что субъективность стремится к своему абсолюту, к полной осознанности, ибо, только достигая своего абсолюта, она разрешает противоречия, приводит себя к парадоксу, и переходит в другой план бытия. То есть, стремление Вселенной, замысел Бога в том, чтобы перейти на другой план бытия. С точки зрения этого недостижимого пока для нас плана всё выглядит совершенно иначе; поэтому Бога невозможно понять. Из объективного мира возникает субъект, субъективность развивается тоже по циклам, вызывая необъяснимые явления физики и — сказала бы я – психологии — и субъективность стремится стать абсолютной; для этого ей нужно преодолеть притяженье материи. Там, за порогом субъективного абсолюта — Бог, который неисповедим. Хорошо я объяснила?
— Немного путано, — говорит озадаченный Зильбер, — как человек, смешивающий в речи несколько языков; нежданно переходящий на английский, а потом на китайский; я-то придерживаюсь языка физики. Вы полиглот. А я никогда не думал о своих открытиях в этом ключе.
— А надо было книжки читать, — отвечает она, — иностранные книжки; может, не пришлось бы столько работать; моё открытие в том, что всё движется параллельно; синхронизация; впрочем, это ещё Юнг говорил.
— Вы меня утомили.
— Зато, как я вижу, Вы вот теперь расслабились.
— Вы монстр, — говорит Зильбер, — таких не бывает. Вас надо в музее показывать.
— Два-два, — говорит она, — я сказала, что вы не читаете книг, а вы меня обозвали. Вообще, всё до Вас придумали. Некоторые вообще просто достигают Абсолюта, и всё, и не думают. Бодхидхарма сказал: просто выбрось всё это: субъект, объект… Зачем Вы думаете? Почему не заниматься делами?
— Чем, например?
— Например, достичь Абсолюта…
— Всё, я ухожу, — объявляет Зильбер, — тайм-аут. Мне надо подумать. Я существую, следовательно, я думаю. Так Бог хочет, или Закон, не важно, на каком языке называть. Наука — это, конечно, игры. Игрушки, которыми мы играем. Мы — дети. А дети растут. Я буду думать не о науке. Наука — ладно. Вот Вы, Вы не вписываетесь в систему, в мою систему. Для Вас надо изобрести новый закон. До будущей встречи мне надо думать.
— А она будет? Приходите ещё. Я Вам вот что скажу напоследок. Мало того, что у Вас есть братья по разуму; это понятно; у Вас есть братья по… ну, я стесняюсь сказать; я никогда не стесняюсь этого; это Вы такой страшный; лучше: сёстры — сказать… Вы меня понимаете?
— Приблизительно понимаю, — отвечает ей Зильбер. — Примерно.
— Короче, Зильбер, я Вас хочу, — она покраснела.
— Прощайте, — говорит Зильбер. Осторожно, двери закрываются. На самом деле, ничего Зильбер не понял. Всё это выпадает из его научной системы. В итоге один озадаченный человек едет в метро, а другой озадаченный человек, шокированный самим собой, смывает косметику.
Работа не ладится. Ещё Зильбера достало, что он сервиз. Он выходит на улицу; он вообще, редко выходит на улицу. Ну вот, он идёт; ему нравится идти, ему нравится его же походка; Земля, просто идти по Земле — такое громадное чувство; однако, скоро он устаёт от бесцельности — он не знает, куда идёт. Тогда он садится в трамвай; просто потому, что трамвай куда-то идёт; вроде, трамвай знает, куда идёт; Зильбер доверяет трамваю; а потом он вернётся. Трамвай полупустой; Зильбера охватывает блаженное чувство. Трамвай грубо толкает на поворотах, сиденья в трамвае такие простые; вообще, кажется, что создатели трамвая создавали его, не думая об удобстве пассажиров, для которых тот предназначен; нет, при чём тут пассажиры — думает Зильбер – трамвай — это дело государственное; он перевозит рабочую силу; ох, — думает Зильбер, — зачем вообще думать об этом; а Бог, — думает Зильбер, — в конце концов, Бог абсолютно нечеловечен, сверхчеловечен, Бог — это сверх-я; он вообще воспринимает людей как людей? — нет, думает Зильбер, — наверно, нет; не стоит понимать Бога; мы — люди; а мир сделали не для нас; нас не спрашивали; недаром считается, что мы были изгнаны из Эдема; Земля — не рай; это понятно, раз ты тут — ни о чём не спрашивай. Лучше просто ехать в трамвае. Трамвай толкает на поворотах, сиденья такие грубые. Зильберу приятно просто ехать в трамвае и забыть обо всём; вот трамвай — это просто; а всё, что вне — достаточно сложно. И на Зильбера накатывают воспоминания детства, когда он часто ехал в кино на трамвае, подумать только — всего за рубль можно было сходить в кино, и на мороженое хватит; и он ехал тогда в трамвае, ехал в кино, где показывали Зильберу — Виннету; Виннету априори находится вне трамвая, только и Виннету очень прост, проще некуда; книги, театр, кино — всё это movies; картинки на обочине жизни, чтобы не было скучно; а что сложно? — сложно думать о Боге; а наука — это тоже ведь мувиз? — вот трамвай — это просто; так и едет Зильбер в объективном трамвае, то возвращаясь в реальность, то вновь уходя в наплывающие на него мысли и сны. Надо вернуться в реальность, — думает Зильбер, — и вот он вновь оказывается в трамвае, а потом опять наплывают сны. Ну, и хорошо, и ему опять хорошо. Хороший трамвай. И тут возле рынка в трамвай набиваются люди, столько людей, Зильберу приятно их созерцать, хотя они ругают и толкают друг друга; а некоторые — вот уж действительно страшные, сплошной Маяковский, ранний Маяковский, «Простое, как мычание» см. До сих пор люди такие, человеческий материал, человеческая грязь, глина — страшно; что может вылупиться из этих людей? Хотя, да, встречаются, и даже довольно часто встречаются красивые люди; прогресс. Зильбер снова думает о нечеловечности, неисповедимости Бога; что Зильберу в Боге? — спросите Вы; да Зильбер ведь — Бог; он разум, заброшенный в этот мир, немножко проснувшийся, семя разума, ему страшно оставаться в этой реальности, страшно признать, что она единственна; страшно сказать, что он тоже материал; Давид, понемногу вытёсывающий себя самого из камня; какой уж Зильбер Давид — невзрачный, хилый цветок, растущий на могиле цивилизации; а тут трамвай, простой как мычание, такие же люди; нет, Зильберу не хочется быть в таком примитивном мире; дайте ему мир посложнее, вот он и делает себя сложным для себя самого, а как учёный он знает, что мир непознаваем, неисповедим, мы никогда не добираемся до корней; но эти люди — зачем эти люди? — и Зильбер пытается выбраться из трамвая, и с его вежливостью это ему удаётся только через три остановки, когда выходит много людей, и Зильбера почти помимо воли вытаскивают на тротуар. Зильбер не досчитывается пуговицы на пиджаке. Вечером идти в театр. Там покажут красивую жизнь, красивое мувиз. К чёрту, — думает Зильбер, — не хочу мувиз. Где жизнь?! Трамваи обратно не ходят. Зильбер не привык ходить пешком, добирается домой он измученным. Однако, всю следующую неделю он ездит в трамваях в час пик, просто, чтоб разобраться с людьми и с Богом; но приходит только к непостижимости. Это так, это реальность, она твоя, — говорит ему Бог. Зильбер нарочно смотрит на тех людей, которые не вяжутся с его представлениями о красоте, о рае, о Боге. У мира есть ненаучная сторона. Зильбер впитывает эту ненаучную сторону, как запах трамвая. Он ничего не понимает. Ему кажется, что он сходит с ума. Он учёный, он изучает реальность; люди, которых он видит в трамваях, кажутся ему нереальными, витающими где-то в жутких астральных мирах; и он сам где-то витает — летающий духом Зильбер; ему хочется проснуться, проснуться; он боится, что проснётся снова в какой-то кошмар. Просыпайся, — говорит ему Бог, — всё равно просыпайся; пора; открывай глаза и смотри. Да, это реальность. В трамвае приятно ехать — это реальность. Эстетически, этически жуткий народ в трамвае — реальность. У красивой девушки, случайно смутившейся под пристальным взглядом Зильбера, есть тоже реальность. Разве её реальность — это мувиз, театр? И у реальности много лиц. Реальность — актёр И мы как учёные не изучаем реальность. Мы занимаемся лишь своими представлениями о ней. В лучшем случае, мы наблюдаем её. Зильбер хочет вмешаться во что-то, прыгнуть на сцену, учавствовать. Всё, что мы делаем — самодеятельность. Хватит, — думает Зильбер, — хватит дилетантизма. И он говорит нарочито громко: выходишь на следующей?
Зильбер набирает телефонный номер. Несколько гудков, и он уже собирается положить трубку, когда она говорит хрипловато:
— Алло.
— Это Зильбер, — говорит Зильбер.
— Папу позвать?
— Нет, я именно Вам звоню.
— Я спала, — говорит она.
— Можно, я к Вам приду?
— Приходите, — отвечает она спокойно, — обязательно приходите. Зильбер, Вы хотите беседовать, или? Вы молчите? Впрочем, пусть будет по-вашему, как угодно. Просто придите. Я с Вами разберусь как-нибудь. Приходите.
— Хорошо, что кто-нибудь может со мной разобраться.
— Зильбер, Вы мне язвите?
— Нет. Пожалуй, что нет. Эй, послушайте, я не хочу думать. Не заставляйте меня думать.
— Вы уже бредите, Зильбер? Это же хорошо. Приходите.
Зильбер надевает свой лучший костюм, галстук, покупает цветы и конфеты, идёт в метро. И вдруг у метро он осознает банальность своей ситуации: костюм, розы, конфеты… Ему хочется, чтобы свидание не было дилетантским. А вся эта атрибутика — это так странно. Зильбер в роли героя-любовника. Очень странно. А оставить всё это жене — это было бы ещё более водевильно. Он хочет отдать конфеты первой встречной маленькой девочке, потом он соображает, что это не принято: дарить конфеты незнакомым маленьким девочкам. В конце концов, какое ему дело, что принято, что не принято? У него бунт, амок. Ещё не совсем амок, и он думает, и злится, что думает. Он думает ещё отослать цветы и конфеты жене, и чтобы сказали, что это от неизвестного почитателя. Потом он швыряет всё это — то есть, осторожно кладёт — на скамейку. Галстук он снимает и опускает в урну. Ему не хочется никуда ехать, он отправляется в сторону центра пешком. И тут, уже далеко от дома, разряжается ливень. И, когда она открывает ему, ей предстаёт мокрый до нитки Зильбер, растерянный, с пустыми руками. Она затаскивает его в прихожую и целует взасос. Зильбер капитулирует. В любви она отчаянно ненасытна, и консервативный Зильбер за нею не поспевает. Она заваривает позже чай в грубых железных кружках — они нагреваются сильно, пить из них сразу же невозможно; в народе их называют — «гестаповки». Снова хозяйка и Зильбер любят друг друга, и Зильбер наконец, расслабляется. Он не думает о том, что он делает. Он падает в пустоту; летит по спиралям Вселенной; он пропадает. Свободное падение Зильбера.
Она говорит ему:
— Беседовать с тобою было бы ложью. О чём бы мы, по-твоему, разговаривали? О физике, о философии? О кризисе среднего возраста? Или, о чём бы мы ни говорили, мы бы молчали и молчали о единственно важном? Конечно, то, что мы делали — это прыжок назад, в объективность. Сейчас считается, что достичь духа можно только опустившись вниз, в подсознательное, под воду. Вот я и нырнула с тобой.
— Зачем ты говоришь это? — говорит Зильбер. — Всё ведь так просто. Так просто.
Но всё не так просто. Когда он приходит домой, жене ведь он тоже предстаёт мокрым, взъерошенным, и она спрашивает его:
— Что с тобой, Зильбер? Ты мне изменил?
Зильбер молчит, и она чувствует, что от непьющего в принципе Зильбера пахнет вином.
— Зильбер, ты пьян?! —
— Да, я пьян, — говорит Зильбер, — я летал по Вселенной.
— Зильбер, — говорит она, поглаживая его руку, — ты бредишь? Я всегда боюсь, что это случится. Поедем на дачу.
— Не хочу на дачу, — говорит Зильбер.
Она приносит Зильберу чай, и только потом он сознаёт, что пьёт из сервизной чашки. Это его не касается. И Зильбер смеётся.
— Зильбер, ты что, сходишь с ума? — спрашивает она.
— Я к утру буду в порядке. Приду в себя, — говорит Зильбер, — я тебе обещаю.
Всю ночь Зильбер анализирует, пытаясь добиться синтеза. Он хочет сложить воедино своё мировоззрение, его разнородные элементы. Всё не так просто. Мировоззрение Зильбера фрагментарно. Две женщины существуют, не соприкасаясь, в двух разных фрагментах. Несколько следующих дней Зильбер упорно работает. Стоит ему отложить бумаги, как возвращаются чувства, разрывающие его на куски. В нём не столько борются женщины, сколько две модели мира, кажется, взаимоисключающие, предполагающие совершенно разное поведение, разные убеждения и разные чувства. Зильберу ничего не остаётся, как только что-то с ними делать теперь, искать для них синтеза, парадокса. Он представляет себя полем битвы между его доброй богиней Геей (секундант её — Аполлон), и явившейся в его жизнь вакханкой, чьи предводители — Дионис и Гермес. И всё это хочет Зильбера. А он не знает, чего он хочет. Ему хочется думать, что это просто — точка хаоса, карнавал; календарный год жизни окончен, и наступает точка, в которой всё происходит наоборот, нарушаются все запреты; а потом всё, конечно, возвращается на круги своя; снова возрождается Космос. Целый цикл Космоса. Зильбера пугает мысль, что рано или поздно, по замыслу, жизнь снова и снова приходит в точку, где разрушается прошлый мир, где пляшут вакханки, где Шива… Чтобы выбраться из-под обломков прежнего мира, Зильберу нужно встать над всем этим круговоротом, над всеми богинями и богами, стать единым, всевышним. Это ему смешно.
Космос потихонечку продолжается, и профессор Зильбер живёт, как и жил. И, всё-таки, ему кажется, что где-то в глубине его с дачного перрона отправилась электричка — странная электричка без маршрута и машиниста, увозящая его неизвестно куда; он смотрит в окно, не узнаёт ничего — уезжает.
Набросок (Ночь)
— Пьеретта, помоги мне найти перчатки.
Арлекина заканчивает свой макияж, сосредоточенно глядя в зеркало; наносит боевую раскраску; а Пьеретта уже закончила и смотрит в окно. Там, за окном, в темноте идёт снег; и светятся окошки домов, такие тёплые в темноте и холоде, и в снегу; Пьеретте часто хочется согреться на тех островках человечности, которые теплятся в ледяной темноте; подруги идут на вечеринку, и вечерний наряд сообщает Пьеретте торжественность; подруги ли они — вот в чём вопрос?
Они выходят на улицу, и хлопья снега облепляют и заваливают их целиком; Кина смеётся, и девушки второпях забираются в заказанное такси. Снег тает на шубах.
Арлекина говорит в темноте — и светятся огоньки приборов — ложный, мерцающий свет:
— Ты знаешь, что нас — три девушки и один мужчина?
Пьеретта передыхает и спрашивает — и ей тревожно:
— Что, у нас появилась третья?
— А что, ты не знаешь? — говорит Арлекина. — Очень красивая девушка.
Пьеро молчит и ревнует.
— И кто она? — спрашивает она наконец.
— Её зовут Коломбина. — говорит Арлекина.
— Да ну тебя!
— Да, — Арлекина смеётся, — ты что, не знаешь? Парень-то наш — андрогин; мы все — андрогины, но он особенно; наш Коломбино – manwo — мужчина и женщина; мужчина он, может, и никудышний — а женщина он красивая. Открою тебе тайну, — говорит Арлекина, — мы — лесбиянки.
Пьеро отворачивается и смотрит в окно.
— Обижаешься? — говорит Арлекина. — Сколько можно грустить? Может, тебе повеселеет — хочешь, я тебе полижу?
— Что полижешь? — механически переспрашивает Пьеро.
— А ты не понимаешь? Мороженое. Твой благоуханный цветок. Я буду твоим шмелём. Я коснусь твоего бутона — и он распустится.
— Водитель слышит, — отвечает Пьеретта. Потом говорит серьёзно:
— Ты полностью бессердечна.
— Я люблю тебя, — патетично говорит Арлекина. — Прости засранку.
Пьеро отворачивается и смотрит в окно. Мимо несётся улица: огни, витрины, — несётся снег. Пьеро смотрит в себя, а Арлекина закрывает глаза и думает: «Арлекина, смягчись».
Гости в салоне все оборачиваются, когда входят две дамы: они прекрасны: рыжая дама с пушистыми волосами и чёрно-белая дама с чуть полноватым грустным лицом. Рыжая сверкает улыбкой, а чёрно-белая, кажется, смущена, она быстро теряется среди гостей; к концу вечера она, замерев в кресле, уже отсутствует.
Гость говорит Арлекине:
— Пьеретта такая грустная.
— И не старайтесь, — говорит Арлекина. — Во-первых, она однолюбка. Во-вторых, она занята.
— У неё есть любовник?
— У неё есть любовница, — и Кина смеётся так сладко, что мужчина тушуется и ретируется.
Кина бродит среди гостей, пьёт ликёр, шутит. Где-то говорят об искусстве, и Арлекина встревает:
— Искусство, по определению — это дистанция; дистанция между реальностью и идеалом. Когда человек преодолевает дистанцию, искусство попросту исчезает; остаётся только реальность, которая и есть идеал; только жизнь, которая — творчество. «В Мексике нет искусства, а все вещи чему-то служат». Это сказал Арто.
Дома Коломбино сидит в тёмной комнате, не зажигая свет; сидит в одном кресле, положив на другое ноги. Он дремлет. Для него сегодня всё так, как надо. Ключ поворачивается в замке, в прихожей загорается свет, и его девушки в мокрых шубах вваливаются в дом. Арлекина шумит и смеётся, и даже Пьеро улыбается. Коломбино продолжает сидеть, и только поворачивает голову; слегка машет им рукой, а потом глубже погружается в кресло.
Пьеретте уютно переодеться в свитер; уютно посреди всего её непокоя; и Коломбино ей тоже сообщает чувство уюта — она физически чувствует, как ему комфортно в его одежде. Только у него тоже не всё спокойно внутри; просто он не хочет сегодня погружаться в свой непокой.
Они расположились все на диване, Арлекина прислонилась к нему головой, он её обнимает, а Пьеретта сидит напротив. Они говорят о чём-то; Пьеро говорит:
— Животные преданны.
Кина ей отвечает:
— Животные привыкают. Просто привыкаешь к другому телу, к определённой чужой психологии. Человек больше, чем животное, чем общественное животное; это определение — низшая планка; человек изредка поднимается выше. И одно из достоинств человека — способность уйти.
— Кошки тоже уходят, — замечает Пьеретта.
— Если ты никогда не уходишь, ты — просто животное. — говорит Арлекина. — «Сильней на свете тяга прочь и манит страсть к разрывам». Вот так. А Пастернак — тоже животное. Чувствительное животное. Надо подняться ещё выше, выше поэтического животного, выше жалости.
— Ты бессердечна, — повторяет Пьеретта, и Арлекина говорит вслух:
— Арлекина, смягчись.
— Ты пойдёшь с нами спать? — спрашивает она Пьеретту.
— Нет, — коротко отвечает та.
— Но это так просто, — говорит Арлекина. — Мы живём вместе. Мы могли бы спать вместе. Это так просто. А то ты делаешь вид, что он — твой.
— Я не хочу, — отвечает Пьеретта.
— Ну да, святость интима, — говорит Арлекина. — Пойду-ка я спать. Чао, бамбино. Сорри.
Все трое расходятся по своим вечерним делам, и Коломбино сталкивается в коридоре с Пьереттой; как будто он видит её сегодня впервые, он спрашивает:
— У тебя всё нормально?
— Я не уверена, — отвечает Пьеретта. — Скорее, я уверена в другом. Всё не нормально. Может, всё так, как я и хочу, но мы уже за пределом нормы. Эта жизнь не нормальна. Не знаю, чего я хочу; только ведь хочется, чтобы всё было нормально, а? Ты втайне такого хочешь? Зачем всё так, а? Почему ты не выберешь между нами? А? — она говорит тихо, почти что шёпотом, только ей кажется, что она — кричит.
— Я не могу выбрать, — говорит Коломбино, — ты знаешь.
Арлекина слышит их разговор из ванной — не вмешивается. Пьеретта разворачивается и уходит к себе, и опускает голову в ладони. Арлекина поёт.
Пьеро долго не может уснуть; она спит сама, а те двое — вдвоём. Пьеретта слышит, как Арлекина кричит. Ещё, ещё и ещё. Пьеро садится в постели.
Ночью Арлекина выходит ненароком из комнаты — и застаёт у входной двери Пьеретту; Пьеретта поворачивает ключ; рядом стоит чемодан.
— Счастливо, — говорит Арлекина.
Арлекина идёт на балкон, достаёт сигарету, руки дрожат — и она ломает в кулаке сигарету, комкает её и бросает. Почему-то она вспоминает трудные времена, когда ходила в нелепой робе, переживала свою неприкаянность и курила подобранные на тротуаре чинарики. Она идёт в комнату и вдруг изо всех сил кулаком врезает подушке. Подушка сдыхает. Арлекина падает на кровать и рыдает взахлёб.
Через час Арлекина выходит в прихожую. Чёрный джемпер, чёрная куртка и джинсы, красный шарф, рыжие волосы. Чемодан.
Утром Коломбино не понимает, что девушек уже нет. Он думает, они просто куда-то ушли по своим делам. Проходит день, другой, проходит неделя. Он звонит Арлекине — автоответчик, звонит Пьеретте и узнаёт от её мамы, что она жива и здорова.
Через пять лет Коломбино и Арлекина курят на вокзале — она его провожает.
-Да, — говорит она, — ты не думал, что разобьёшь ей сердце; ты никогда не хотел разбивать сердца; так получилось; она так и не вернулась — она тебя вообще не хотела никогда видеть; как всё всерьёз! — однако, и с разбитым сердцем живут.
— А ты? — спрашивает он.
- -А я, — Кина смотрит ему в глаза, — я всегда мечтала, чтобы всё было так, как было у нас — нормально. 19.09.02
Типаж одного героя
При виде женщин у него болела голова, а при виде мужчин у него чесались кулаки.
Пратчетт
Читая Пратчетта, «Стража! Стража!», почувствовал себя на пару часов капитаном Ваймсом. То есть, близким по типу. Есть, знаете, такой тип, щедро представленный голливудом. Такой себе «плохой» частный сыщик, «неправильный» опер; горький пьяница, «позор племени» — тип, с одной стороны противоположный агенту Малдеру — аккуратному, без пылинки, с улыбочкой — улыбка типа Девид Духовны — который, вывалявшись по уши в грязи, встанет в чистом от Версачи костюме — и, с другой стороны, противоположный персонажам Шварцнеггера — ну, такой, совершенно не маскулинный тип, вы понимаете? — вечно недосыпающий, вечно пьющий, вечный холостяцкий бардак, фрустрация тоже вечная, вечное – невообразимое — пальтецо. И, однако, это героический тип — в смысле, он всегда побеждает; побеждает чисто по сюжету, условно — потому что в его победах, собственно, непонятно — в чём вообще состоит победа? И его на работе, в общем-то, ценят: то есть, его увольняют время от времени, а потом он начинает «собственное расследование» — ему самому неясно, зачем — и ему, конечно, мешают его соратники, только мешают чисто условно, не напрягаясь — потому что хорошо знают, что никто, кроме него, этого не сделает и с этим не справится; никто другой не может делать настолько произвольных ходов. Никто не может провести целый день на какой-нибудь случайнейшей из станций метро — непонятно зачем, самому себе не понятно — застрял тут, и всё — пить кофе, мёрзнуть, курить, снова курить, избегать разговоров, где-то краем глаза воспринимать людей (краем уха — и вообще краем тела), снова курить — думать о чём попало и вообще ни о чём не думать, не понимать — и вдруг встать и пойти арестовать именно того, кого надо, или, на худой конец, просто каким-то чудом попасть домой. Он холостяк… разведённый… дважды разведённый и трижды — потому что ни одна женщина не способна выдержать его алогичного, аморального характера, его упорного стремления к бардаку, проясняющему его мысли; его цинизма; женщины — они или слишком нормальны, или сами ненормальны уже настолько, что уже с ними нельзя ужиться. У него мало секса, потому что кому он нужен — он для женщин эдакий Неуловимый Джо, которого просто никто не ловит; порой в его жизни случаются некие инсайты любви, сатори любви — короткие как вспышки и яркие. В женщине он ценит выше всего собеседника. Он сочувствует в женщине измерению бляди, потому что в неком измерении сам знает себя как дешёвую потаскушку. Ещё он благоговеет перед настоящими домохозяйками — они умеют готовить ужин, у них есть идеальные простыни и пена для ванны; для него побывать у домохозяеев — это экскурсия в чужой рай; это рай, который для него невозможен и, кажется, незаслужен — и да, чёрт возьми, это — рай! Он знает, что все люди по природе хорошие, что люди — предельно сложные существа, что люди — гады и варвары. Он знает, что всё, что есть у животного — это жизнь, бытиё, это может быть маленькая жизнь или большая — но это всё. Всё, что есть у животного — это жизнь. Трепет жизни. Трепет маленького зверя в джунглях большого города. И он знает, что в этом отношении люди ничем не превосходят животных. Всё, что у тебя есть — это твоя задница (в смысле: беречь свою задницу). В моменты крайней усталости он применяет принцип, проповедуемый адептами боевых искусств: думай жопой. Да. Это — центр. Он знает, что у него, как у зверя, сорок дыханий. Первое дыхание, второе дыхание — и ещё тридцать восемь. Он не верит в мораль, напрочь не верит в закон. Почему же он им служит? Его жизнь содержит в себе некий нравственный императив, настолько непреложный, что от него просто нельзя отступить; следуя этому императиву, он выглядит полностью аморальным. Порой он ощущает себя этим чистым императивом; чистым, короче говоря, духом. И, пожалуй, это — единственное, что таки побеждает в его победах (и в поражениях). Он побеждает, потому что… потому что он самурай. Он торчит целыми днями в дурацком баре, который расположен нигде, то есть, такого места нет просто, оно не расположено на картах Вселенной — пьёт литрами (галлонами) кофе и неразбавленный виски, курит — и вот он поворачивается – и — вжик! — сносит вам голову… На самом деле, он, как и подметил Пратчетт, никогда не пьянеет, и весь его алкоголизм — это бесплодные попытки почувствовать себя выпимши; да, тело пьянеет, да — а вот некая часть его, некое измеренье сознания остаётся трезвым мучительно. Он побеждает не за счёт маскулинности, а за счёт своего неизбывного трепета перед жизнью — и своей разболтанности, разъятости, за счёт своей атональности, ассональности… Вообще, описывая его, следует всюду добавить приставку а-.
***
Вопрос общения хронопов и надеек — это вопрос сакральности женщины. Да? Это именно то, что я хочу выразить… то, что мужчина — существо профаническое, а женщина — существо сакральное… мужчина — рационален, слаб в магии… тонкие, тендитные существа… слабый пол… и, в то же время, мужчинам принадлежит восприятие «мир- война», потому что мужчине постоянно нужно доказывать свою значимость. Женщина же живёт в том мире, который для него недоступен, ужасен, таинствен. В мире тотальной магии.
То есть… вот в женских стихах… в стихах живых женщин… там же столько вещей, которые ужасают мужчину-читателя… для него — невообразимо… «из писем ответных крутить папильотки»…
Нет более странного существа, чем женщина-учёный, женщина-политик, женщина-воин…
Или мужчина-поэт.
Потому что… потому что поэзия — это естественная стихия женщины. Дао — это дом женщины. Это её хозяйство. Мужчина бывает там только изредка. Мужчина выходит из своей казармы — и едет в гости. То есть, он думает, что он едет в гости. Что всё это просто так. На самом же деле, он едет прямо в…
…Это мужское, конечно, определение… «аналитическая картина мира»… «мифопоэтическая картина мира»… так вот, эта самая мифопоэтическая картина мира — это дом женщины. Она там живёт. Мужчина движется по поверхности… и попадает прямо в подземное царство… в мифопоэтический мир. Где всё есть магия и поэзия. Где макароны — это поэзия. И мужчина ест… пищу богов. Пищу мёртвых. Пищу той стороны, загробного мира.
Потому что женщина — это жрица, это баба-яга. Это её естественность.
…И вот, почему мужчины боятся женского мира? Потому что мужчина понимает… очень явственно понимает… что не только, как говорят, мужчина убивает женщину в сексе, разрушает её храм… мужчина знает и чувствует… что в женском мире убивают мужчин.
Мужчина оплодотворяет женщину и погибает. Он больше не нужен. Мужчина не нужен природе, потому что у неё всегда есть Бог. Он нужен женщине только лишь как посланник — как почтальон с письмом от возлюбленного. Как толмач, который может сказать словами, передать весть словами…
Что делать, кем быть в женском мире мужчине? Слугой? Захватчиком? Насильником? Евнухом? — Жрецом. Жрецом. Только жрецом. Священным орлом. Священным быком. Золотым дождём. Мужчина в мире женщины может быть только духом. По сути – бесплотным — духом. Саньясином. Бродячим актёром. Садовником.
Или героем, спустившимся в подземное царство — чтобы оттуда вернуться…
А мир — вот этот вообще — реальный, всеобъемлющий мир — мир женский по существу. То есть, мир женщины необозримо больше, чем любая мужская постройка. Знаешь, мы находимся во внутреннем мире… мы находимся внутри женщины… в её нутри едет метро… копится смог… летят самолёты с арабскими камикадзе… в её нутри в космос отправляют гагарина… и он, он не видит там Бога… ну, конечно… потому что даже в космосе гагарин внутри… потому что это ей снится гагарин…
В этом огромном мире… я чувствую себя ян… не тем ян, которого много в символе — а тем ян, который содержится внутри инь… маленьким ян… зёрнышком ян… мужским семенем… которое нужно женщине-миру, чтобы зачать ребёнка. Духовным семенем.
Маленькая пиеса
— Девушка, сколько Вам лет? Вы мне очень понравились!
Вы курите? Где вы живёте? Можно Вас проводить?
Девушка, можно Вас погладить по голове?
— А Вы не боитесь?-
— Боюсь. Можно погладить? Да?
Девушка, давайте обнимемся!
— Какой прыткий!
— Я Вас люблю!
— Замуж возьмёте?
— Нет!
— Вон тот столб обнимайте. И замуж берите.
— Девушка, вы меня обижаете.
— ВЫ меня обижаете. Вы не хотите на мне жениться (плачет, рыдает).
Он её обнимает. Она:
—У вас есть носовой платок? — он:
— Зачем в