Гранатовое дерево у гробницы серафиты

И встретились:

бессмертья твоего

прекрасная и мертвая громада

и маленькое дерево граната,

возникшее во мгле из ничего.

Ум дерева не ведает иной

премудрости:

лишь детское хотенье

и впредь расти, осуществлять цветенье

и алчно брать у щедрости земной.

Не брезгуя глубокой тьмой земли,

в блаженном бессознании умнейшем,

деревья обращаются к умершим

и рыщут пользы в прахе и пыли.

Но что имел в виду живой росток,

перерастая должные границы,

когда проник он в замкнутость гробницы

и в ней сплоченность мрамора расторг?

Влекло его твое небытие

пройти сквозь твердь плиты непроходимой,

чтобы припасть к твоей руке родимой,

удостоверясь в тонкости ее.

С великим милосердием дерев

разнял он узкий холодок браслета

и горевал, что ты была бессмертна

лишь вечно, лишь потом, лишь умерев.

Гранат внушал запястью твоему

все то, что знал об алых пульсах крови

в больших плодах, не умещенных в кроне

и по ночам слетающих во тьму.

Он звал тебя узнать про шум ветвей

с наивностью, присущею растеньям,

истерзанный тяжелым тяготеньем,

кровоточеньем спелости своей.

Какая же корысть владела им,

вела его в таинственные своды

явить великодушие природы

в последний раз! — твоим рукам немым?

Не Грузии ли древней тишина

велит очнуться песенке туманной:

«Зачем так блещут слезы, мой желанный?

Зачем мне эта легкость тяжела?»

Не Грузии ли древней колдовство

велит гранату караулить плиты

и слабое дыханье Серафиты

не упускать из сердца своего?

Симон Чиковани

Сказанное во время бомбежки

В той давности, в том времени условном

что был я прежде? Облако? Звезда?

Не пробужденный колдовством любовным

алгетский камень, чистый, как вода?

Ценой любви у вечности откуплен,

я был изъят из тьмы, я был рожден.

Я — человек. Я, как поющий купол,

округло и таинственно сложен.

Познавший мудрость, сведущий в искусствах,

в тот день я крикнул: — О земля моя!

Даруй мне тень! Пошли хоть малый кустик —

простить меня и защитить меня!

Там, в небесах, не склонный к проволочке

сияющий нацелен окуляр,

чтобы вкусил я беззащитность точки,

которой алчет перпендикуляр.

Я по колено в гибели, по пояс,

я вязну в ней, тесно дышать груди.

О школьник обезумевший! Опомнись!

Губительной прямой не проводи.

Я — человек! И драгоценен пламень

в душе моей. Но нет, я не хочу

сиять заметно! Я — алгетский камень.

О господи, задуй во мне свечу!

И отдалился грохот равномерный,

н куст дышал, и я дышал под ним.

Немилосердный ангел современный

побрезговал ничтожеством моим.

И в этот мир, где пахло и желтело,

смеркалось, пело, силилось сверкнуть,

я нежно вынес собственного тела

родимую и жалостную суть.

Заплакал я, всему живому близкий,

вздыхающий, трепещущий, живой.

О высота моей молитвы низкой,

я подтверждаю бедный лепет твой.

Я видел одинокое, большое

свое лицо. Из этого огня

себя я вынес, как дитя чужое,

слегка напоминавшее меня.

Не за свое молился долговечье

в тот год, в тот час, в той темной тишине —

за чье-то золотое, человечье,

случайно обитавшее во мне.

И выжило оно. И над водою

стоял я долго. Я устал тогда.

Мне стать хотелось облаком, звездою,

Алгетским камнем, чистым, как вода.

Симон Чиковани

Осколки глиняной чаши

Некогда Амиран, рассердившись, разбил вдребезги глиняную чашу, но осколки ее, желая соединиться, с шумом и звоном улетели в небо.

Из народного сказания

…И ныне помню этот самолет

и смею молвить: нет, я не был смелым.

Я не владел своим лицом и телом.

Бежал я долго, но устал и лег.

Нет, не имел я твердости колен,

чтоб снова встать. Пустой и одинокий,

я все лежал, покуда взрыв высокий

землей чернел и пламенем алел…

Во мне скрестились холод и жара.

Свистел пропеллер смерти одичавшей.

И стал я грубой, маленькою чашей,

исполненною жизни и добра.

Как он желал свести меня на нет,

разбить меня, как глиняную цельность,

своим смертельным острием прицелясь

в непрочный и таинственный предмет.

И вспомнил я: в былые времена,

глупец, мудрец, я счастлив был так часто.

А вот теперь я — лишь пустяк, лишь чаша.

И хрупкость чаши стала мне смешна.

Что оставалось делать мне? Вот-вот

я золотыми дребезгами гряну,

предамся я вселенскому туману,

на искру увеличив небосвод.

Пусть так и будет. Ночью, как-нибудь,

мелькну звездой возле созвездья Девы.

Печальные меня проводят дэвы

в мой Млечный и уже последний путь.

Разрозненность сиротская моя

воспрянет вдруг, в зарю соединяясь.

И, может быть, я все ж вернусь, как аист

на милый зов родимого жилья.

Земля моя, всегда меня хранит

твоя любовь. И все-таки ответствуй:

кто выручит меня из мглы отвесной

и отсветы души соединит?

Карло Каладзе

Жизнь лозы

Новелла в четырех песнях

I

Солнце гуляет по-над берегами Иори,

зной непомерный свершился, а день в половине.

Лютое солнце спалило поля — не его ли

станем учить, как лелеять цветы полевые?

Все-таки, все-таки только природе доверюсь:

книга горы, где любая глава-виноградник,

рукопись солнца: сложенная гением ересь,

вникнуть бы в смысл этих надписей невероятных?

Чу! Виноградарей песня зовет не меня ли

зрением слез созерцать этот край изобилья?

Если умру и забудусь — небес и Манави

встреча и в том забытьи да не будет забыта!

Если б строку совершенной лозе уподобить!

Я — только голос, чтоб хору все пелось и пелось.

Я — только глаз, чтобы взгляд был всевидяще-добрым,

видя и ведая зелень, и вольность, и прелесть.

Не шелохнувшись, мгновение длится, как время.

Разве помыслишь о зле, о вражде и о вздоре?

Я не случайно избрал для любви и доверья

бег и стремленье и легкую поступь Иори.

Солнце — мое! И на радостях мне захотелось

солнце, как шапку, забросить в небесную чащу.

Тот, только тот, кто в уста целовал ркацители,

видел светило, вмещенное в винную чашу!

— Лоза, о лоза, узнаю твой ускоренный пульс.

Твое и мое одинаковы сердцебиенья.

Ты — прежде, ты — мастер, я — твой подражатель,

и пусть! —

Тебе посвящу ученичество стихотворенья.

II

Слава, Манави, тому, кто затеял однажды

вечность любви, и сады, и судьбу, и угодья.

Крепость в руинах, и та изнывает от жажды

верить в бессмертье цветенья и плодородья.

Мертв от рожденья, кто верит в скончание света.

Свет будет длиться — без перерыва и риска.

Ты, виноградник, поведай, как было все это:

лоз исчисление — триста, и триста, и триста.

Воздух прозрачен, как будто отсутствует вовсе,

помысел сердца в нем явственно опубликован.

Домики эти всегда помышляют о госте,

пялясь в пространство высокими лбами балконов.

Сразу, врасплох, со спины — на ликующий полдень

обрушился град, нещадная грянула ярость.

Пал виноградник и смертного мига не понял,

черное облако, смерти слепая всеядность.

Только минута прошла: непогода с погодой

насмерть схватились непоправимо и быстро.

Солнце опомнилось. Полдень очнулся спокойный.

Нет ни того, кто убит, ни того, кто убийца.

Мертвой лежит драгоценная малость и радость,

веточка, чудо, казненное детство побега,

и улетучилась, и не сбылась виноградность…

Ведро. Глаза прозревают от влаги от века.

— Лоза, о лоза, узнаю твой ускоренный пульс:

бессонница крови, ямб-пауза и ударенье.

Во мне — твоя кровь. Золотой виноградиной уст,

тебя восхваляя, свершается стихотворенье.

III

Было — но есть, ибо память не знает разлуки

с временем прошлым, и знать не научится вскоре.

Ношею горя обремененные руки.

Памятник битве неравной. Безмолвие скорби.

Брат виноградарь, когда бы глупей иль умнее

был, я б забыл о былом, но не рано ль, не рано ль?

В наших зрачках те события окаменели,

сердце прострелено градом, о брат виноградарь.

Если нахмурюсь и молвлю: — Я помню. Ты помнишь?

Мне собеседник ответит: — Ты помнишь? Я помню.

Жизнь-это средство смертельно рвануться на помощь

жизни чужой: человеку, и саду, и полдню.

Что из того, что навряд ли и трех очевидцев

бой пощадил, чтобы длилась суровая тризна.

Может быть, трое осталось из тех арагвинцев,

много и мало их было, а было их триста.

Женщины реяли, черные крылья надевши,

в высях печали, которую ум не постигнет.

Встань, виноградник, предайся труду и надежде!

Ты — непреклонен, вовек ты не будешь пустынен.

Ты, как и я, завсегдатай горы зеленейшей.

Я, как и ты, уроженец и крестник Манави.

Сводит с ума — так родим, и громоздок, и нежен

поскрип колес до отверстого входа в марани!

— Лоза, о лоза, узнаю твой ускоренный пульс.

Благоговею пред страстью твоею к даренью.

Ты мою кровь понукаешь спешить, тороплюсь:

благодаренье окажется стихотвореньем.

IV

Хочет лоза говорить, повисая бессильно,

изнемогая, вздыхая все тише и реже.

Чтобы потом сожаление нас не бесило,

пусть говорит! Как добры ее чудные речи!

— Может быть, дух испущу — и тогда не отчаюсь.

Я одолею меня испытующий ужас.

Непрерываемость жизни, любви неслучайность,

длительность времени — мне отведенная участь.

Вечно стремлюсь, как Иори и как Алазани,

как продвиженье светил в глубине мирозданья,

тысячелетья меня провожают глазами,

вечно стремлюсь исцелить и утешить страданья.

Помню грузин, что о Грузии так трепетали:

о, лишь возьми мою жизнь, и дыханье, и трепет.

Жизнь не умеет забыться для сна и печали,

и виноградник живет, когда бедствие терпит.

Дудочки осени празднество нам возвестили.

Слушайте, воины и земледельцы, мужчины!

Той же рукою, которой меня вы взрастили,

ввысь поднимите с великою влагой кувшины.

Жажда — была и, как горе, сплыла, миновала,

быть ей не быть — не колеблясь и не канителя.

Тот, кто на солнце смотрел сквозь стакан ркацители,

может сказать: меня солнце в уста целовало!

— Лоза, о лоза, узнаю твой ускоренный пульс,

тот пульс, что во мне, это только твое повторенье.

Пока он так громок, насыщен тобой и не пуст,

прошу, о, прими подношение стихотворенья!

Карло Каладзе

* * *

С гор и холмов, ни в чем не виноватых,

к лугам спешил я, как учил ручей.

Мой голос среди троп замысловатых

служил замысловатости речей.

Там, над ручьем, сплеталась с веткой ветка,

как если бы затеяли кусты

от любопытства солнечного света

таить секрет глубокой темноты.

Я покидал ручей: он ведал средство

мои два слова в лепет свой вплетать,

чтоб выдать тайну замкнутого сердца,

забыть о ней и выпытать опять.

Весть обо мне он вынес на свободу,

и мельницы, что кривы и малы,

с той алчностью присваивали воду,

с какою слух вкушает вздор молвы.

Ручей не скрытен был, он падал с кручи,

о жернов бился чистотою лба,

и, навостривши узенькие уши,

тем желобам внимали желоба.

Общительность его души исторгла

речь обо мне. Напрасно был я строг:

смеялся я, скрывая плач восторга,

он — плакал, оглашая мой восторг.

Пока миниатюрность и нелепость

являл в ночи доверчивый ручей,

великих гор неколебимый эпос

дышал вокруг — божественный, ничей.

В них тишина грядущих гроз гудела.

В них драгоценно длился каждый час.

До нас, ничтожных, не было им дела,

сил не было любить ничтожных нас.

Пусть будет так! Не смея, не надеясь

занять собою их всевышний взор,

ручей благословляет их надменность

и льется с гор, не утруждая гор.

Простим ему, что безобидна малость

воды его — над малою водой

плывет любви безмерная туманность,

поет азарт отваги молодой.

Хвала ручью, летящему в пространство!

Вы замечали, как заметил я, —

краса ручья особенно прекрасна,

когда цветет растение иа.

Карло Каладзе

* * *

На берегу то ль ночи, то ли дня,

над бездною юдоли, полной муки,

за то, что не отринули меня,

благодарю вас, доли и дудуки.

Мои дудуки, саламури, стон

исторгшие, и ты, веселый доли,

взывают к вам вино, и хлеб, и соль:

останьтесь в этом одиноком доме.

Зачем привычка к старости стара,

в что за ветер в эту ночь запущен?

Мне во главе пустынного стола

осталось быть и страждущим, и пьющим.

Играет ветер в тени, в голоса,

из винной чаши, утомившей руки,

в мои глаза глядят мои глаза,

влюбленные в вас, доли и дудуки.

Тбилиси держит на ветру свечу,

пусть ваша жизнь ее огнем продлится!

Я пью вино. Я плачу. Я хочу,

друзья мои, увидеть ваши лица.

Без вас в ночи все сиро и мертво.

Покуда доли воплощает в звуки

все перебои сердца моего,

мой стон звучит в стенании дудуки.

Карло Каладзе

* * *

Эти склоны одела трава.

Сколько красок сюда залетело!

А меня одолели слова.

Слово слабой душой завладело.

Как все желто, бело и красно!

Знать, и мак свою силу здесь тратил.

Как понять пестроту? Все равно!

Погляди и забудь, о читатель.

Нет, и бог не расстелет ковра

одноцветного, не расписного.

Я лелеял и помнил слова,

но не понял — где главное слово.

Всем словам, что объемлет язык,

я был добрый и верный приятель.

Но какое ж мне выбрать из них,

чтоб тебе угодить, о читатель?

Карло Каладзе

* * *

Летит с небес плетеная корзина.

Ах, как нетрезвость осени красива!

Задор любви сквозит в ее чертах.

В честь истины, которую мы ждали,

доверимся младенчеству маджари!

А ну-ка чашу! Чашу и черпак!

Опустимся пред квеври на колени,

затем поднимем брови в изумленьи:

что за вино послал нам нынче бог!

Пылают наши щеки нетерпеньем,

и, если щеки не утешить пеньем,

что делать нам с пыланьем наших щек?

Лоза хмельная ластится к ограде.

Не будем горевать о винограде —

душа вина бессмертна и чиста.

Пусть виночерпий, как и подобает,

услады виноградарям добавит —

им подобает усладить уста.

Карло Каладзе

* * *

Когда расцеловал я влагу

двух глаз твоих и совершенство

их нежной мрачности постиг,

сказал я: я имел отвагу

жить на земле и знать блаженство —

я жил, я знал, и бог простит.

Сегодня я заметил странность,

увы, заметил я, что море

твой образ знает и творит:

в нем бодрствует твоя усталость,

и губы узнают в нем горе

тех слез твоих, о, слез твоих.

Карло Каладзе

Наши рекомендации