Лиля Брик и Последний Футурист

«Леночке и Эдику Лимонову — не очень красивая Лиля»,— написала Лиля Брик на обороте фотографии — точнее, кадра из фильма, где она — молодая, в балетной пачке — касается рукой мужской руки. Разумеется, это рука её вечного партнёра Маяковского. Не очень красивая, потому что она явно комплексовала перед тоненькой Леной Щаповой, моей тогдашней женой.

Я никогда не был охотником за знаменитостями. Я ни к кому не примазывался и поддерживать нужные отношения не умел. Тем не менее, ко мне стали примазываться, я писал странные стихи, постепенно вокруг меня образовались люди. К Лиле Брик меня привела поэтесса Муза Павлова, жена поэта Владимира Бурича. Бурич был лысый мужик из Харькова, уехал давно, до нашей ещё волны эмиграции из города на Украине, переводил польских поэтов. Муза Павлова была похожа на ведьму из детских спектаклей, но тетка она оказалась хорошая. Потащила меня к Брик, чтобы меня «записали». «Вася должен вас записать»,— сказала она. Мы прибыли. Дверь открыл старичок, последний муж Лили — Василий Катанян, «исследователь творчества Маяковского» — так объяснила мне его Муза Павлова. Квартира была тщательно возделана. То есть обычно в квартирах стариков от культуры каждый квадратный сантиметр возделан. Даже в коридорах, кухне, туалете висят и стоят картины и картиночки или раритеты, штучки, флакончики, абажурчики, накопленные за всю жизнь. (Мне это не грозит, я столько раз лишался всех вещей и начинал сначала, что потери невосполнимы, да и судьба другая). Катанян привычно демонстрировал музей. Точнее, ненавязчиво, вдумчивым экскурсоводом указывал на особо выдающиеся экспонаты. Мыльницы Маяковского, конечно, не было, но, может быть, где-то в недрах дома и хранилась. Вдруг из этих самых недр вышло ярко раскрашенное существо. Я был поражён тем, что старая маленькая женщина так себя разрисовала и так одета. Веки её были густо накрашены синим. Я не одобрил её. Точнее, мораль моей пуританской мамы, жены офицера, самурайская простая этика семьи бедных солдат отвергла её внешний вид. Однако femme fatale Володи Маяковского оказалась умной и насмешливой, и я ей простил её пошлый (я так тогда и подумал: пошлый) вид. Катанян записал меня на какой-то сверхпрофессиональный магнитофон с бобинами, я читал долго — кажется, час.— стихи. «Я думаю, вы ей понравились»,— сказала Муза Павлова, когда мы вышли.

Через много лет, в 1989 году, я встретил Музу Павлову в Белграде. В ещё предвоенном, но уже кипящем, бурлящем от предчувствия будущих Бед городе Белграде. Её, как и меня, пригласили на Белградскую встречу писателей. Я не узнал её, потому что вообще забыл об этой области моей памяти. Она напомнила: «Я познакомила вас с Лилей». Мы поговорили, и я убежал с новыми югославскими друзьями. Через два года именно эти друзья помогут выправить мне пропуска — военные «дозволы» на вуковарский фронт. Тот мир уже был чреват войной. Московскую Музу Павлову я ещё помню по эпизоду на чьей-то кухне, когда она, закрыв двери, спросила меня: «У вас нет еврейской крови, Эдуард? Совсем-совсем нет? Может быть, ваша бабушка была еврейкой?» — «Нет,— сказал я.— Ни капли нет еврейской крови». Так что моим бабушкам Вере и Евдокии не пришлось первой — бешено икать, а второй — переворачиваться в гробу. Познакомив меня с женщиной Маяковского, с легендой, Муза Павлова ушла из моей памяти, мелькнула в Белграде. И всё. Потом умерла, если не ошибаюсь.

Я не умею дружить с легендами. Может быть, потому, что сам нахально всегда считал себя легендой, даже тогда, когда не имел на это никаких оснований. Наилучшие наблюдатели «гениев», «живых легенд» и «выдающихся личностей» — это их обожатели, иногда они становятся биографами. Нужно быть профессиональным обожателем, чтобы помнить все их прелести, этих «легенд». Ещё нужно быть ниже их, восхищаться ими. А я чувствовал себя вровень, а то и выше. Это плохо. Когда они останавливали вдруг мой взгляд чем-нибудь необычным в поведении, я непременно откликался. Фиксировал. Как в случае с Саломеей Андронниковой. О ней я написал рассказ «Красавица, вдохновлявшая поэта». С Лилей Брик я бы, наверное, не встретился больше, я бы вряд ли ей позвонил, а она, наверное, не позвонила бы мне, если бы вдруг в моей жизни не появилась Елена, тогда ещё чужая жена. Жену нужно было развлекать, и я вспомнил о Лиле. Лена любила всё красивое, всё знаменитое, всё известное. И она заставила меня дозвониться Брикам.

Они вцепились друг в друга. Живая легенда, размалёванная, как в цирке, и моя «фифа», как называл её злой, ворчливый Бачурин, художник и бард, мой друг. Тогда Лена была экстравагантной, тонкокостной белёсой красивой девочкой, случайным трогательным сорняком, помесью бледного папы-профессора и тяжеловесной мамы; от мамы у неё не было ничего, от папы нос, и только. Лена носила парики, высокие сапоги на шнуровках, шубы, мини-юбки, чёрт знает что. Её можно было увидеть в толпе безошибочно. Правда, толпу она не выносила. Они друг другу подходили. Поэтому старая накинулась на молодую, а молодая на старую, а мы с Катаняном говорили о Хлебникове. Потому что Хлебников интересовал меня много больше Маяковского. Мы говорили о том, что в могиле на Новодевичьем лежат чьи-то кости, перенесённые из деревни Санталово, но вот кости ли это Велимира? Я с удовольствием вспоминал, как Хлебников бросил Петровского в степи, сказал: «Степь отпоёт» — на прощание.

Лена осуществила живую связь, у них, что называется, были общие интересы. Потому мы стали ходить к Лиле, а она стала нас приглашать. В конце концов дело дошло даже до того, что запрещавшая фотографировать себя Лиля согласилась сниматься в компании «Леночки». Фотограф «Литературной газеты» Лёва Несневич приехал с нами в Переделкино и отснял всю нашу компанию.

Перечитав только что написанное, вынужден констатировать, что я очерствел. Если б я писал эти воспоминания о мёртвых раньше (впрочем, кое-кто из них был бы в таком случае ещё жив), я уверен, это были бы более восторженные и куда более добрые слова… Я думаю, что всё-таки справедливо будет каждый раз делать поправку на время и на Лимонова, председателя Национал-большевистской партии, человека, «бункер» которого взрывали, человека, у которого люди сидят в тюрьмах, в «Крестах» и «Бутырках», умирают в бункере, убивают. Что такому Лимонову раскрашенная старушка, увиденная им в юности? Этот человек провез как-то оружие через всю Боснию-Герцеговину, через сотни шлагбаумов и застав, и на обычный первый же вопрос многонациональных солдат «Оружие везете?» бодро отвечал: «Нет», и знал, что да, лежит в сумке, в багажнике. Его бы неизбежно поставили к ближайшей скале и шлёпнули, если бы нашли. А он вёз. Двое суток ехал. И что такому человеку, с такими нервами культура и её мифы. И её легенды.

Лиля восхищалась Еленой, особенно её тонкой костью, её элегантными запястьями. «Тоньше я ни у кого не видела,— дальше она перечисляла каких-то давно умерших красавиц 20-х или 30-х годов.— Надо будет вам подарить одну вещь, она мне очень дорога, это память о моём отце. Вы знаете, что он был ювелир. Поставщик бриллиантов ко двору Его Императорского Высочества… Больше никому она не подойдёт, раньше она мне была впору, а теперь рука распухла от старости. Это браслет с бриллиантами, всё, что у меня осталось от папы…»

Елена видела этот браслет. Она сказала, что он стоит чёрт знает каких денег. Но когда мы в последний раз приехали в самом конце сентября (в Вену улетали мы 30-го, это был 1974 год), попрощаться в Переделкино, браслета папы Когана Лена не получила. Я полагаю, Лиле стало жалко расставаться с вещью. Вряд ли это были мотивы материального характера, что не позволили ей расстаться с браслетом. Скорее, старческая сентиментальность. Зато нам выдали несколько рекомендательных писем: к Гале Дали, к Арагону (он только что овдовел, умерла его жена, сестра Лили — Эльза Коган, она писала под псевдонимом Эльза Триоле) и к дочери Марка Шагала. Лиля и Катанян вышли проводить нас чуть-чуть. У Катаняна, на его палке, о которую он опирался, было привинчено велосипедное зеркало. «Это чтобы я мог видеть грузовики и Секретаря Союза писателей и отойти в сторону»,— смеялся сам Катанян. Мы попрощались. Оглянувшись, увидели, как они идут по жёлтым листьям в свою усадьбу, в Вечность.

В Нью-Йорке в 1975 году Бродский привел меня и Елену к Татьяне Яковлевой (носила она уже фамилию последнего мужа: Либерман). Татьяна поразила меня тем, что оказалась сухопарой, раскрашенной, как клоун, женщиной. «Клоун!» — назвал её я. Потом я вспомнил первое появление Лили и подумал, что наш великий поэт В.Маяковский подсознательно выбирал одного типа женщин, пусть они и были разного роста и облика. Экстравагантность, светскость, яркость, аляповатость и в конце концов кинематографическая ужасность. Из экстравагантного ангела — в ведьму, в фею Моргану. Я думаю, мои женщины тоже станут такими. Лену я как-то в 1996 году увидел в Москве в трусах из пластика, в соломенной шляпе с цветами, крайне дико и дурно, не по возрасту одетую. А в мае в галерее «Реджина» в Москве я увидел вторую свою бывшую жену Наташу Медведеву — кожа да кости, затянутые в панк-одежды ярчайших цветов. Я посмотрел на неё издали и вспомнил бывших девочек Маяковского: Лилю и Таню. У женщин нет мудрости, они много суетятся.

Я забыл было, но вот вспомнил, что тогда же, в сентябре 1974 года, когда Лиля не подарила Елене обещанный браслет, Елена и я были в Харькове, я ездил вместе с ней прощаться с родителями, Елена сняла с пальца кольцо с бриллиантом и подарила его моей первой жене Анне Рубинштейн. Чем вызвала полное молчание харьковской богемы, в основном бедных людей, вместе с которыми мы тогда находились. Выпивали. На следующей неделе мы были уже в Москве, попыталась вмешаться моя мама, она позвонила и сказала: «Анька выдурила у Лены кольцо. Нужно забрать, хочешь, я заберу, сын?» — «Ни в коем случае,» — отрезала Елена, хотя я и видел, что ей было жалко кольца. Анна это кольцо позднее продала. Хотя ей и было сказано, «не продавай». Винить её невозможно, ей порой нечего было жрать. К сожалению, я не помню точной даты, когда произошло это событие, когда совершила свой жест, достойный Настасьи Филипповны, Елена. До того, как Лиля не подарила ей браслет? Если до, то, может быть, она пыталась подражать Лиле. Если после, то, может быть, это своеобразный жест морального превосходства. В первые 25 лет своей жизни Елена была способна на безумные поступки, которые делали ей честь: ушла от богатого мужа и вышла за меня, нищего, замуж, подарила кольцо с бриллиантом седой полусумасшедшей еврейской женщине. К сожалению, у Елены оказалось короткое дыхание на подвиги. У большинства людей бывает короткий и яркий период, во время которого они неотразимы, быстры, красивы, гениальны. После такой вспышки опустошённый человек живёт ещё долго, но скудно и серо, не распространяя никакого сияния.

Так что сама Лиля никак особенно меня не поразила при знакомстве. Гораздо более поразила она меня лет за пять до этого, в крематории Донского монастыря. Там в душный, если я не ошибаюсь, это был августовский день, предавали мы кремации соратника Великого Хлебникова, последнего футуриста Алексея Кручёных. Это был не то 1968-й, а вероятнее даже, 1969 год. Стране было глубоко положить на Кручёных. Только мы, молодые поэты, смогисты Володька Алейников, Саша Морозов, примкнувший к ним Лимонов, да безумная Анна Рубинштейн явились на кремацию. Кроме этого, присутствовали Геннадий Айги, поэт Слуцкий. И в самый последний момент, гроб должны были уже опускать в преисподнюю, чтобы сжечь останки, в последний момент появились — тогда стройный ещё Андрей Вознесенский в кепочке и Лиля Брик в белых коротких сапогах. Она стала на колени и положила цветы на гроб. Помню, что переживал за неё со стороны. Колени её стояли на площадке у гроба, который, я знал, должен будет вот-вот, сейчас, опуститься, а носки её белых сапог были на кафеле зала для прощаний с близкими. Я переживал, что там, внизу, они не могут видеть, что происходит наверху. Они не могут знать, что вот опоздали двое, Лиля Брик и Андрей Вознесенский. Что она в этот момент неудобно стоит на коленях, колени у гроба, ноги вне. Гвозди в это время уже забили. Два символических гвоздя.

Под оркестр слепых музыкантов гроб пошел вниз. Вывернулись бархатные створки, закрыв яму. Я достоял до последних аккордов музыки, проверяя, что я чувствую: скорбь моя показалась мне неискренней. Мне было 25 лет, у меня были интересные друзья, вокруг Москва и искусство, Кручёных же умер совсем старым, всего лишь из живой легенды стал просто легендой. Жалеть его не приходилось! Помню, что в 1966-м, приехав в Москву попробовать «как тут?», я ел с кем-то чебуреки в «Чебуречной» на углу улицы Сретенки и Сретенского бульвара. Было известно, что Кручёных посещает эту довольно обычную и бедную, скорее, забегаловку. Кручёных мы не дождались, по когда вышли, то наткнулись именно на него: такой себе грязненький в несвежей одежде, с чёрной хозяйственной сумкой, лямки на локтевом суставе, старичок. «Алексей Елисеевич, вот молодой поэт,— представил меня забытый мною «кто-то»,— приехал из Харькова». Алексей Елисеевич поинтересовался, знал ли я Ермилова. И, к моей чести, я художника Василия Ермилова, харьковскую живую легенду футуризма, знал. Я написал об этом в книге «Молодой негодяй»; здесь, чтобы не повторяться, скажу, что Хлебников часто жил у Ермилова в Харькове, что там же жили знаменитые три сестры Синяковых (одна стала женой поэта Асеева, за другой безуспешно ухаживал не умевший ухаживать Хлебников). Сам Ермилов был незаслуженно забыт. Между тем, он был незаурядный художник. В своё время он даже должен был оформлять павильон СССР на выставке 1937 года в Париже, но впал в немилость.

Мы постояли тогда, «кто-то» (о, уже горячее!— с интересом к книжному обмену) предложил Кручёных обменяться с ним какими-то книгами, они договаривались, и потом мы ушли. До того приезда в Москву, в 1966-м, я думал, что Кручёных давно умер. Советская власть таких, как он, не афишировала. И вот, в мокром запахе осенних цветов, под рыдание музыки слепых он опускался под землю. В этом акте он преображался — из старичка в несвежей одежде он становился Последним Футуристом, персонажем Истории.

А кремация тогда началась с фарса. Анна явилась на кладбище одна, раньше нас. Увидев нас в аллее — загорелая, шёлковое платье прилипло к спине, фиолетовые глаза сияют,— она простучала каблуками навстречу нам от здания крематория.

— Где же вы шляетесь, чего опаздываете? Я уже цветы успела возложить.

— Какие цветы?— сказал я сердито.— Его ещё не привозили.

— Как не привозили? Гроб стоит, и уже собрались люди.

— Где?

— Где надо, у входа в зал для прощаний.

Мы, то есть Алейников, статный Саша Морозов, я — мы переглянулись. И пошли к зданию. Гроб был. Люди у гроба были не наши. В гробу лежал сухой старик, но его фамилия была не Кручёных. Анна страшно переживала, что положила свои георгины не на тот гроб. А мы, жестокие молодые люди, смеялись. Мы углубились в аллею, чтобы ждать, когда привезут тело Великого Будетлянина.

— Я пойду и заберу их,— сказала Анна, останавливаясь.

— Кого их?— не понял я.

— Цветы. Я же покупала их Кручёных. Чего мои георгины должны лежать на гробе какого-то чужого старика?

— Не ходи, тебя побьют,— сказал я.

— За что?

— Ну представь, подходит какая-то тётка и снимает с гроба их родственника цветы. Подумают, воровка.

— Да,— вздохнула Анна.— Они ещё на меня косились. Они все друг друга знают.

— Они решили, что вы, Анна Моисеевна, тщательно скрываемая от всех любовница старика,— сострил Морозов.

Анна ничего не сказала. Через некоторое время её среди нас не оказалось. Вернулась она с георгинами.

— Я же покупала их Кручёных. Чего мои георгины должны лежать на гробе чужого старика?— сказала она.

Кручёных никак не повлиял на мою последующую жизнь, а Лиля Брик влияла ещё долго. О том, что благодаря ей установилась связь с Татьяной Яковлевой, я уже сказал. А когда я попал в Париж в 1980 году и стал там жить, я вспомнил о её рекомендательном письме к Арагону. Я снял с письма копию (видите, я уже был осторожен, письмо к дочери Шагала пропало) и отправил по адресу. Ответа не последовало, а к телефону никто не подходил. А когда подходили, то оказывалось, что «мсье Арагона нет». А потом он умер.

Чуть позже я познакомился с поэтом Жаном Риста. Риста — член Французской компартии — издавал литературный журнал «Диграф» и возглавлял «Секцию Вижилянтов Сен-Жюста». И был душеприказчиком Арагона. Так как был его последним секретарём и последним любимым фаворитом. В последние годы жизни Луи Арагона Риста, утверждают злые языки, просто прибрал его к рукам и контролировал все его связи и встречи. Именно Риста, скорее всего, не подпустил меня к Арагону. Однако этот длинноволосый и прямоволосый дородный молодой человек с честью искупил свою вину передо мной. Он втянул меня в круг людей — членов компартии и попутчиков, к 1982 году, помню, я уже вовсю печатался и в «Диграфе», и в интеллектуальном еженедельнике ФКП — журнале «Революсьён». Когда в 1986 году умер Жан Жене, «Революсьён» даже доверил мне написать о нём некролог. Все эти связи были получены через Жана Риста, я даже ходил в те годы пару раз в знаменитый бункер ФКП на площади Полковника Фабьен, я даже познакомился с несколькими членами ЦК ФКП, с Ги Эрмье, например, он был патроном «Революсьён». Но Риста превзошел самого себя, когда в 1986 году организовал петицию ввиду того, что мне отказали во французском гражданстве. Отказали два раза подряд. Жан сплел тогда хорошую интригу. Его коммунисты: Шарль Лидерман в Сенате, а вот кто в Палате депутатов, какой именно депутат, не помню — депутаты-коммунисты сделали запросы министру Социальных Аффер: почему Лимонову отказано в гражданстве? Вдобавок к этому Риста организовал подписание петиции среди французских интеллектуалов — в защиту права на гражданство Лимонова. Риста, как светский человек и фаворит Арагона, знал толпы интеллектуалов. Петицию подписали: философ Деррида, старые сюрреалисты Филипп Супо и Пьер де Мондьярг, писательница Франсуаза Саган и ещё сто двадцать столь же крупных интеллектуалов. [Сейчас бы они подписали мне смертный приговор, эти люди отправили бы меня в Гаагу, в трибунал, хотя я такой же, как и был. Ничуть не хуже. Но за последние десять лет я приобрел репутацию, какой и врагу не пожелаешь: националист, фашист, убийца мирных хорватов и мусульман в Сербии, основатель и руководитель экстремистской Национал-большевистской партии России.]

Это в значительной степени благодаря интригам Риста — ученика Арагона — плюс поддержке «Либерасьён» (эти отдали два раза по два разворота теме «Лимонов и французское правительство») мне дали французское гражданство. Пухленький начальник по специальным поручениям самого министра Социальных Аффер! (Блин, я забыл фамилию министра. Толстый и тучный такой, с тёмными кругами сердечника или почечника под глазами. А, вспомнил: Филипп Сеген). Начальник по специальным поручениям вызвал меня в старое здание министерства, там хорошо пахли натертым паркетом коридоры, и окна были с бело-золотым обводом рам, обязательным для французских государственных учреждений. Высокий чиновник сказал мне: «Ну зачем же так, мсье! Зачем вы организовали эту кампанию против нас в прессе…» Я невинно заметил, что ничего не организовывал. Да и в самом деле, организовывал Риста, умелый интриган. «Договоримся так, мсье: мы даем вам гражданство, а вы останавливаете вашу кампанию в прессе». Я согласился, но поторговался с ними о дате. Они хотели осчастливить меня в сентябре, я требовал немедленно. И ещё хотел гарантий. «Вы не доверяете нам,— укоризненно сказал специалист по улаживанию специальных дел министра.— Не доверяете французскому государству?» Я сказал, что не доверяю. Он покачал головой. Декретом от 22 июля 1987 года я был натурализован. Риста насильно всучил меня французскому государству. «Журналь «Оффисьель» опубликовал декрет в своем выпуске от 30 июля. Декрет подписали Премьер-министр (а ныне Президент) Франции Жак Ширак и министр Филипп Сеген. Представляю, как меня клял Сеген! (Только не нужно думать, что декрет на одного меня. Там толпы Труонгов, Унгов, Вангов, Хонса и Сиссоко вместе со мной натурализовали). Выйдя от высокого чиновника, я ликовал. Со мной торговалось, передо мной отступило само Французское Государство! С помощью верных друзей я победил государство.

Вспоминаю ещё с удовольствием, как каждый год, в годовщину казни Людовика XVI, на том самом месте, где она произошла, па площади Конкорд, у самой близкой к Сене и к саду Тюильри скульптуры (всего их там, если не ошибаюсь, четыре) наша «Секция Вижилянтов Сен-Жюста» праздновала «реджисид» — казнь короля. Где-то там, именно в этом месте, стояла гильотина, на которой был казнён 21 января 1793 года этот самый Луи XVI. Помимо вполне подросткового удовольствия, испытываемого нами — членами секции имени знаменитого якобинца, удовольствия от комедии казни короля, мы чувствовали и настоящий живой thrill оттого, что «правые» — какие-нибудь крайне правые монархически настроенные скины — могут явиться и наброситься на нас с железными прутьями. Я обычно шёл на сборище через сад Тюильри, рано утром, сад был холодный, холодно шумели фонтаны. Я шёл по историческим местам, по Истории и в Истории. (Наташа Медведева в это время спала, дура). На месте обычно уже играл на аккордеоне сам Жан Риста — красный шарф на шее, наши девушки разливали вино, а на раскладном столе лежала свиная голова, фаршированная винегретом. Сразу после казни короля некто «гражданин Ромео» предложил Директории ежегодно праздновать День казни Людовика поеданием в каждой семье обязательного блюда — фаршированной свиной головы. Идея гражданина Ромео принята не была, но мы, бравые члены «Секции Вижилянтов Сен-Жюста», возродили её. Мы пили вино, горланили революционные песни, потом расходились. Подумать только, я вспомнил, что занимался этим лет десять кряду. А «вижилянты» — значит, сторожа, те, кто будит, не спит, охраняет. Как с улетающего вертолёта я вижу нас всех внизу. Риста в красном шарфе, учительница Мартин Нерон, большой Фернандес Рекатала.

Я полагаю, что Риста чувствовал свою вину передо мной за то, что он не дал мне встретиться с Арагоном. Потому он так мною занимался. Письмо Лили так и не попало к Арагону. Начиналось оно так: «Наш дорогой Арагошечка…» Дальше шёл текст по-французски. Письмо я сохранил чудом. Множество фотографий, рукописей и писем погибло недавно в «cave» моего приятеля Мишеля Бидо, сожжено его идиотом квартирантом, солдатом, который топил моими вещами камины (Бидо уехал в Таиланд, и солдат думал, что Бидо пропал там. Зачем солдату бумаги и книги!). Бидо вернулся, кое-что солдат не успел сжечь. Но вот что? Праздновал я столько лет «реджисид» — цареубийство, а позднее познакомился, так случилось, с принцем Сиксом Анри де Бурбон Пармским, самым, может быть, прямым наследником Людовика XVI. Во всяком случае, знаменитый бурбонский нос покоился на его лице. Дело в том, что первый свой репортаж с войны из Югославии я опубликовал в журнале «Революсьён», а вот от второго они отказались. И я отдал его в правый журнал «Choc du mois», так я встретился с французскими правыми, с окружением Ле Пена. В 1992 году в сентябре, организуя визит Жириновского в Париж, я организовал ему встречу с Ле Пеном и с Сиксом Анри де Бурбон Пармским. Тогда же я познакомился с ним сам. Но это уже совсем не имеет отношения к Лиле Брик и Последнему Футуристу.

Маленький Сальвадор

Я уже упомянул, что, уезжая из России вместе с красоткой-женой, мы получили несколько рекомендательных писем от Лили Брик. Она даже, изменив своему правилу, позволила нам приехать с фотографом, и Лев Несневич (позднее он сам уехал из России) запечатлел нас на аллеях усадьбы в Переделкине в разных вариантах: Лена с Лилей в качалке; я, Лена, Лиля, Василий Катанян; и другие варианты. С течением времени фотографии все растерялись по свету, осели где-то. Часть их, наверное, есть у Елены в её итальянском доме в Риме, если их не изорвала в детстве подрастающая рыжая красотка, дочь Елены — Анастасия. Рекомендательные письма, за исключением одного — к Луи Арагону,— попали по адресам. К Арагону я не пробился, приехав в Париж в 1980 году, когда он уже был «га-га» (то есть не очень в своём уме) и находился всецело в руках своего тогда юного протеже и опекуна поэта Жана Риста. Он стоял грудью, не подпуская к стремительно вымирающему Арагону посторонних.

По адресу всё-таки попало (в маленьком конвертике с цветочками) письмо к Гале Дали. Там было написано (при мне его вскрыли, так как Лиля заклеила свои письма):

«Дорогая Галочка. Посылаю тебе двух очаровательных детей, оба поэты. Помоги им, чем сможешь, в новом для них мире».

Дальше шли несколько строчек реминисценций — намёков о людях и предметах, которые были мне вовсе не известны. Потому я их не запомнил. Но письмо распечатала не Гала, но муж её Сальвадор.

Самого Сальвадора, Великого Мага и Шарлатана Дали Великолепного, я увидел раньше, чем с ним познакомился. Случилось это так. Оказавшись 18 февраля 1975 года в Нью-Йорке, я немедленно начал взбивать из молока сметану, так как понял, что утону в этом бидоне на фиг, если не буду действовать. До этого мы уже жили полгода в Австрии и в Италии, я уже успел убедиться, что ни стихи, ни мои статьи о московском underground никого не интересуют. Посему ещё в Италии я стал писать статьи на темы политические. Основной свежей идеей являлось то, что современное государство СССР — скучная дряхлеющая империя, а не тот кровавый режим, за который её выдают (часто в личных целях) диссиденты. Идиот, самодовольный московский болван, легкомысленный муж красавицы — вот кто я был, воображая, что смогу остановить общее мощное течение чудовищной реки лжи. Слишком многим силам это было выгодно. Тогда как раз, в 1975-м, вышел первый том «Архипелага ГУЛАГ», а Сахаров получил Нобелевскую премию мира.

И вот я поджидал у здания «Нью-Йорк Таймс», спустившись всего лишь на десяток улиц ниже по Бродвею из газеты «Новое Русское Слово» (она тогда помещалась на 57-й улице), поджидал мальчика Гришу, американского мальчика русского происхождения. Он должен был принести перевод моей статьи, и некий его знакомый журналист должен был повести нас на приём к Шарлотте Куртис, редакторше оп-пейдж-страницы «Нью-Йорк Таймс». На оп-пейдж, как уже ясно из её названия, печатались оппозиционные мнения. Не мнения политической оппозиции — членов Компартии США или там «Чёрных Пантер», ясно, они бы не напечатали,— но мнения, оппозиционные мнениям газеты.

Явился высокий мальчик Гриша, мы позвонили снизу его знакомому, он провёл нас через турникет, охраняемый полицией, и мы поднялись в приёмную Шарлотты Куртис. О, как в приёмной модного доктора, там оказалась толпа народу. Гриша отошёл вместе с журналистом, а я стал разглядывать посетителей. Вид у них был перепуганный, явно от важности происходящего. Признаюсь, мне тоже было не по себе. Я считал свою статью важной, эпохальной, мне казалось, что если её напечатают, у всего мира спадёт с глаз бельмо, люди увидят.

Тут я увидел карлика, одетого в цилиндр и в подобие чёрной накидки. Карлик пробежал по приёмной и спрятался вдруг за креслом. А в кресле сидел — ну, усы невозможно было спутать, чёрные колени, брючины, такая же накидка, цилиндр на коленях — сидел, ни более, ни менее, человек, страшно похожий на Сальвадора Дали. Впрочем, я, тогда на месте, сразу не поверил, что это он. Я посматривал и отводил глаза. Но через несколько минут вернулся Гриша с журналистом, и тот шёпотом объяснил нам, что да, это он самый. Дали. Художник. Что «Нью-Йорк Таймс» напечатала сегодня, да, именно сегодня статью против Дали, обвиняющую его во всяких… тут журналист, покосившись на персонажа в кресле, оборвал и смял конец своей шепотливой речи. Тут же вышла из кабинета сухая селёдка, сама Шарлотта Куртис и пригласила мэтра в кабинет, выдавив из себя улыбку.

Я так и не узнал никогда, что они там написали против него в «Нью-Йорк Таймс». Я даже не очень помню моё пребывание в кабинете Шарлотты Куртис, так меня шокировал вид кинематографического персонажа и его карлика. Кинематографического, потому что ему и карлику место было явно рядом с Джеймсом Бондом, а не среди нормальных людей. Они потом вышли и, оба в накидках и цилиндрах, нелепые, пересекли приёмную, весело что-то обсуждая. «Мэтр принёс опровержение, и его, конечно, напечатают»,— сказал саркастический Гриша. Он был левых, по молодости, убеждений, и Дали для него был буржуазным паяцем. Через полчаса сходили и мы в кабинет. С улыбочкой, скорее, обращаясь к коллеге-журналисту, нас спросили по содержанию статьи, вежливо просили оставить телефон на статье, сказали, нам позвонят. Гриша сделался мрачным. Мы вышли. На улицах была каша народу. Начался ланч. Все высыпали пожрать. «В Америке, Эдвард, когда вам говорят, что вам позвонят, это плохо»,— заявил Гриша юношеским баском, скривляя рот. Плохо и оказалось. Никто никогда не позвонил.

Даже очень старые, женщины всё равно остаются женщинами. Большая доля в том, что наш первый визит с Еленой к Татьяне Яковлевой-Либерман на 173 East, 70-ю улицу не оказался и последним (привёл нас Бродский), должна быть отнесена на счёт интереса Татьяны к Лиле. «Какая она?» — вот бесконечный лейтмотив наших встреч. Под этот мотив, навеки связанные обе с Маяковским, давно умершим великим человеком, они и существовали обе до самой смерти. До боли вглядываясь друг в друга: а что в ней, а что он в ней находил, чего нет во мне? У них, конечно, была «ничья», но и мы тут оказались нужны. Кроме этого, конечно, мы с Еленой были, я думаю, молодой парой таких с виду беззаботных существ, что нас хотелось иметь перед глазами. Мы стали ходить к Татьяне. В доме было множество полотен и графики Дали, его рисунков к «Вогу». Удивительно, но его рисунки висели даже в туалетах.

— А он сам не обижается, бывая у вас в туалете?— спросил я как-то Татьяну.

— Нет, с чего бы?— пожала она плечами.— В любом случае, Алекс столько спасал его, выручал в годы, когда никто его не хотел. Благодаря «Вогу» он заработал кучи денег. Ему нельзя на нас обижаться.

Породистая и высокая, она к семидесяти годам обладала хрипловатым голосом, полубасом, кончик носа у неё подпухал и слегка розовел. Любила живые цветы, и дом всегда был наполнен, как оранжерея. Один такой цветочек мог прокормить месяц, я думаю, пуэрто-риканскую семью, такие у неё были гигантские белые лилии, например. Раз в месяц, в полтора или в два, а порой чаще, Либерманы приглашали нас на парти. Алексу я вряд ли нравился, а вот Елена, тонкая и тогда (надо признать) аристократичная, нравилась, как живая кукла. То есть вместе с цветами, думал Алекс, отлично всё это выглядит, когда приезжаешь после работы. Дали, однако, мы первое время не видели. Энди Уорхол стоял, белея волосами в углу гостиной, сам наследник «Владимир Кириллович», фотограф Аведон, несколько конгрессменов, вдруг Нуриев, Наташа Макарова со свитой, а Дали не было. Потом мы выяснили, что он живёт в Нью-Йорке зимой. Кажется, осенью он живет в Париже, летом в своей Испании, а вот в Нью-Йорке — зимой. Однажды Татьяна позвонила и хрипловато сказала в трубку: «Лимонов, хотите с Еленой поехать к Лиде и Грише Грегори? Там будет сегодня Дали. Подъезжайте к нам, поедем от нас на машине». Елена болела, лежала, но мы отправились. В конце концов, мы жили на Лексингтон и 34-й улице, а особняк Либерманов находился на 70-й, у той же Лексингтон.

Грегори был миллиардер-коротышка, маленький старый еврей, которого ещё Маяковский называл «Малая Антанта». Начинал он в России, а потом сбежал из Советской России. Вот уж не знаю, что-то он украл из Страны Советов или приехал на Запад голым и начал всё сначала, но был он богат неимоверно. В его гостиной висели картины Дали такого размера, что выглядело это пошло, и было стыдно за хозяина. Всё равно что гору жирного мяса выставить или гору денег. И воняло, как в музее,— краской. Чтобы заслужить такое прозвище «Малая Антанта», надо было быть очень агрессивным дядькой. Маяковский зря прозвища не давал, глаз у него был меткий. Однажды я побывал у семейства Грегори в гостях вместе с фотографом Лёнькой Лубяницким — мы сидели вчетвером за огромным столом в гостиной, обедали и разговаривали. Лида рассказывала, как за ней пытался ухаживать Маяковский. «Ещё до появления Гриши»,— разумеется, с улыбкой обратилась она к мужу. «Давайте, давайте — с появлением, до появления — чего стесняться»,— фыркнул «Малая Антанта» и ушел. Я задал ряд наводящих вопросов, хотя хотел бы задать прямой: «Вы с ним спали? Какой он был?» Из ответов старой женщины, до сих пор ещё красивой, из её пауз, невольных придыханий, по отбору слов и построению речи я понял, что Маяковский их всех ранил навеки. От обедов, долларов, цветов и даже от твёрдых членов молодых людей ничего не остаётся, всё сжирает неслышно время. Но остаётся слава, образ человека, который умел слагать слова в определённом порядке и сумел создать вокруг себя ауру тайны, необычности, секрета, да такую, что, как зачарованные, эти девочки-старушки живут под его музыку спустя полсотни лет после его ухода в мир иной.

В тот вечер Елена долго собиралась и вообще была вне себя от ужаса, не зная, во что одеться. Наконец выбрала какую-то минимальную тряпочку и оказалась права. Мы опоздали к Татьяне, а потом вместе опоздали к Грегори. Парти было уже в разгаре, на паркетах Грегори расхаживали, кучковались и делились, как амёбы под микроскопом, представители культурной элиты Америки и всего мира. Как обычно в подобных случаях, я мысленно перенёсся в рабочий посёлок па Салтовку, к шпане и работягам и горделиво обратился к ним с речью, обращая их внимание на фамилии людей, с которыми я нахожусь вместе у «Малой Антанты». Пока я это делал, Татьяна протащила нас, держа Елену за руку, к чьему-то лысому и плешивому затылку. Что-то сказала. (Я шел сзади). Затылок стал разворачиваться, появился ус, развернулось всё морщинистое и тронутое пятнами лицо — перед нами стоял Сальвадор Дали. Только маленький. Все его фотографии, представляющие его величественным, очевидно, сняты чуть снизу. Передо мной стоял маленький сын испанского народа. Вот как я рассказал об этом в «Это я, Эдичка»:

«…Туда привели меня и Елену всё те же Гликерманы (т.е. Либерманы) — Алекс и Татьяна.

Дали сидел в красном (читай, в почетном) углу вместе со своим секретарём и какой-то девицей. Оказался он маленького роста, плешивым, с нечистой кожей старичком, сказавшим мне по-русски: «Божья коровка, улети на небко, там твои детки кушают котлетки». Это то, что говорят многие поколения детей в России, когда на руку к ним сядет насекомое, именуемое в просторечье божьей коровкой, на крылышках у него пятнышки. Моя Елена была от Дали в восторге, а он от неё, казалось, тоже, называл Жюстиной, чего она, поверхностно нахватавшаяся отовсюду, в сущности, малообразованная девочка с Фрунзенской набережной, не знала. Ну, я, большой и умный Эдичка, конечно, сказал ей, что Жюстина — героиня одного из романов маркиза де Сада. Дали назвал её ещё «скелетиком». «Спасибо за скелетик»,— сказал он Гликерманам; его секретарь, хуже меня говоривший по-английски, записал наш номер телефона и обещал звонить в определённый день.

Елена очень ждала звонка и хотя, к несчастью, заболела, но постоянно нюхала лекарства, чтобы выздороветь, и говорила, что пойдёт к Дали, даже если будет умирать, но он не позвонил. Мне было жаль расстроившуюся девочку, старый маразматик расстроил дитя, и она от отчаянья, и насморка, и болезни очень много и хорошо в тот вечер ебалась со мной…»

По этому эпизоду могу комментировать, что сам мэтр очень плохо говорил по-английски, во всяком случае, плохо понимал цифры со слуха, и потому передал работу секретарю, который понимал их ещё хуже. Это Татьяна Яковлева в конце концов написала наш телефон испанцам. Тогда же произошло раскрытие письма, в котором, я полагаю, испанцы и вовсе ничего не могли понять.

Обессиленная встречей, Елена потребовала, чтобы я увёз её с парти. Она достигла цели и пика переживаний и заболела. Потом произошла в феврале наша драма, и мы расстались, и у нас уже не было телефона. Однако позже она таки встретилась с Дали и, насколько я знаю, он её рисовал и собирался снимать в некоем шедевре авангардизма вместе с чёрной пантерой — с Грей Дж

Наши рекомендации