Татьяна Валентиновна, здравствуйте. 4 страница
Иван ещё раз подробно описал место. Но, похоже, в особых подробностях кузнец и не нуждался.
— Верно, сходится. Про лодку эту притопленную многие знают, знал и я, хотя сам не видел.
— А я и не слышал даже, — растерянно сказал Третьяк.
— Не любят про неё поминать. И про лодку, и про историю, с ней связанную.
— А что за история? — глаза у парня загорелись.
— Потом, — коротко ответил Пётр. — Делу — время, — он бережно переставил якорь на верстак в угол кузни и, повернувшись к Ивану спросил: — Ты скребок хотел поучиться делать? Ну, скребок, так скребок…
Лишь глубоко вечером, после того, как Третьяк сделал первый в своей жизни скребок (по первости скребок удался так себе, но ягоду им брать всё же можно было), после позднего ужина вдвоём («бабий батальон», как и предполагал Иван, лесовничал где-то) кузнец вернулся к отложенному разговору. Правда, поскольку дело шло к ночи, Пётр перед рассказом долго крестился и трижды вслух с расстановкой прочитал «Отче наш». Разговор шёл не в кузне, а в избе, потому следовало остеречься, хотя икона в красном углу наличествовала.
— Рассказывают так, — начал Пётр, — что довольно давно тому назад, может — когда я был малым, а может — ещё до моего рождения… В общем, шалили тут трое ребятишек. По возрасту были они — может, как твой брат, а мой тёзка, а может, — постарше. Были они не из Миккоярви и не из Райцентра, а, вроде, из какой-то деревни, вроде нашей, но за Райцентром. То есть — не совсем чужие, как туристы или пешие, но и не совсем свои — так, серёдка на половинку. В твоём возрасте или чуть постарше, они, говорят, помотались по свету, и понабрались чёрти-чего, не к ночи будь сказано. Вернулись в наши места, осели в Райцентре, причём не как добрым людям положено, а силой…
— Это как то есть? — не понял Третьяк.
— Если тебе нужна крыша над головой, — ты что сделаешь? — ответил вопросом на вопрос кузнец.
— Ну, можно пустую избу занять, если дедушка пустит…
— В Райцентре с пустыми избами — напряжонка, — усмехнувшись, сообщил Пётр. — Там народу много живёт, брошеных домов нет. Ну так?
— Можно дом поставить или попроситься к кому-нибудь. Если пустят.
— Верно. А если пустят, — то что?
— Отдаривать надо за кров. Отрабатывать там или делиться чем-нибудь.
— Опять верно. А вот те трое, не так сделали. Они напросились к одной старухе жить, вроде даже вначале пообещали, мол, отработаем или заплатим, но обманули.
— Как? — не понял Иван. Он сам мог слукавить с матерью, умолчав про пеших, и сказав, что пойдёт к кузнецу делать скребок, но он ведь действительно пошёл в кузню и скребок сделал! Обман относительно долга был по его понятиям настолько чудовищен, что просто не укладывался в голове.
— А вот так. Поселились у неё на большей половине и стали пить-гулять в своё удовольствие, ни в огороде работать, ни ремесленничать, ни лесовничать…
— А как они могли пить и гулять, если ничего не делали? — Третьяк изумлялся всё больше и больше. — Откуда они еду брали?
— Они были при деньгах, — пояснил кузнец. — Это мы здесь денег не видим, и не нужны они нам. А в Райцентре и других местах, где живут туристы, например, коли ты деньги имеешь, — и всё прочее будешь иметь, — покуда деньги не закончатся. А у них, говорят, денег было немерено. А кроме того, у них были и ружья…
— Как у Гришки или Петра?
— Да типа того. Так вот, жили они у бабки может с полгода. Что ни день — водку и самогон хлебали, шумели, буянили, весь Райцентр в страхе держали…
— Это что же, как в сказке про зайца и лису, выходит? — уточнил Иван. — А зачем они водку хлебали? Что в ней, в той водке? Она невкусная…
Пётр рассмеялся:
— Водку пьют не ради вкуса. Она душу на волю отпускает. Но правильному человеку такое надо изредка и помалу. А таким, как те трое, каждый день и помногу, потому, что живут неправильно. Когда горькой выпьешь, душа на волю уйдёт, и кажется, что всё хорошо, что правильно всё делаешь. А на следующий день встанешь, и видишь, что всё не так, да ещё и голова болит, и пить хочется… Да, в общем, речь не о том…
— А что ж другие-то люди в Райцентре так и смотрели, как они шалят, и ничего не делали? — спросил Третьяк.
— Говорю же, они и весь Райцентр, и все окрестности в страхе держали. Ты вот вспомнил сказку про зайца и лису, верно вспомнил. А вспомни теперь, сколько зверья пыталось лису из заячьей избушки выгнать?
— Ну, собаки, волк, медведь… Потом петух пришёл…
— А почему ни собаки, ни волк, ни сам Хозяин не смогли её выгнать, а?
— По глупости, — уверенно сказал Иван. — Она грозилась, что порвёт их на клочки, а они верили. Она на самом деле ничего такого не могла, лиса же маленькая.
— По глупости? — снова усмехнулся кузнец. — А если у маленькой лисы ружьё есть? Просто в сказке про это могли и не сказать? А у тех троих ружья были. И стрелять они умели. И чуть что им поперёк, у них один ответ: поперестреляем, мол, пол-округи, а там объясняйте Господу Богу, что мы такие-сякие-сухие-немазаные! Все и боялись. Кто — за себя, кто — за родню, за детей.
— А бабку-то, что же, никто к себе не взял? Чтобы хоть ей получше было? Или у неё в Райцентре родни не оставалось? Так и соседи могли…
— Бабка этим нужна была, чтоб печь топила, да в доме прибирала. Говорят, да, хотели её забрать к себе — не то родня, не то соседи, — а те трое не давали, говорили, мол, пусть здесь живёт, не то… Пойдут клочки по заулочкам!
— А причём тут Песчаное озеро? — спросил Третьяк.
— Они охотились время от времени, не для дела, а для развлечения. У них была «шестёрка» и моторка. Они на несколько дней могли податься в леса или на озёра. Бабка тогда легко вздыхала…
— А «шестёрка» — это что такое? — что такое «моторка», Иван не спрашивал. Это старое слово он знал.
— Как бы тебе объяснить… Вроде Драндулета вашего Хромого, только на четырёх колёсах и места там побольше…
— Как в телеге? Места?
— Нет, поменьше. И крыша есть. В Драндулете три человека ехать могут, а в «шестёрке» — пять. Но не суть. В общем, было один раз, они на моторке приплыли как раз на ту поляну к Лосиной избе, моторку на берег вытащили, привязали и пошли в лес пострелять. А поскольку дичь их слышала за версту, и вся разбежалась, то стали они водку пить, которую с собой прихватили. Всю выпили, и вернулись на поляну, чтобы заночевать. Один из них уже был без сознания, а два других ещё на ногах стояли, хотя и с трудом. Приводят два третьего на поляну, а туда на ночь причалили трое же туристов, — два парня и девка, — все — чуть старше тебя. И устроились те туристы как раз в Лосиной избе, потому что она у самого озера. А тем трём, то есть двум, ну, ты понял, шлея под хвост попала: не хороши им другие избы! Они дружка на травку уложили и ну прикапываться к туристам: кыш, мол, отседова! Не то… пойдут клочки по заулочкам! И ружьями пригрозили, и наплели, мол, мы сами о прошлом годе эту избу срубили, наша она! И друган-то у нас — болен, прямо помирает! Ну, туристы-то видят, конечно, и то, что избе не год, не два и даже не два десятка, и то, что друган их не болен, а пьян до бесчувствия, но спорить не стали. Забрали вещички, ушли на поляну, даже не стали другие избы занимать. Поставили палатку, переночевали, а с утра пораньше уплыли от греха подальше. А те трое проснулись за полдень, головы болят, а лечиться нечем: всё вчера высосали! Они — в моторку — и реками-протоками-озёрами — в Райцентр! Там взяли у кого-то канистру самогона и назад, на Песчаное озеро. А пока в Райцентре были, про туристов рассказали, как их из избы выставляли…[53]
— Зачем?! Дурные совсем, что ли?!! — по мнению Третьяка, глупее поступок и придумать-то сложно. Разве что, если повиниться хочешь… Но по рассказу Петра не похоже было, чтобы те трое могли виниться за что-нибудь.
— Для смеха. Им это смешно показалось, — сказал кузнец хмуро. Помолчал и добавил: — только вышло-то, что веселились они в последний раз.
— Как так?
— А так, что их с той поры никто больше не видел. Ушли на Песчаное озеро и сгинули. Лодку их потом видели издали, на том самом месте, — между Лосиной избой и истоком Малой, близ берега на камнях, а их самих — нет. Мотора на лодке тоже не было, куда исчез — неизвестно…
— А лодка-то точно — их? Как её признали, если мотор исчез?
— Точно их. По раскраске признали. Они её в такие цвета разукрасили, что не узнать нельзя было. Теперь-то уж, верно, ничего от той раскраски не осталось?
— Не осталось, — подтвердил Иван, — теперь она — чёрная вся, как головешка, — топляк и топляк. А кто же их так, дядя Пётр?
— Не знаю. И ни в Райцентре, ни в Миккоярви никто не знает. Может, кому из людей надоело, что такая мразь небо коптит, может, водяной на них ополчился или леший… Они же за те полгода, что в Райцентре шалили, всех достать успели, не только людей. Может, Хозяин их заел, или, что вернее, — Хозяйка: дело летом было, она с малыми ходит, и не приведи Господь кому на её малых глянуть не так! Вот тебе и весь сказ… То место, где лодка их притоплена, не любят, обходят. Историю саму тоже лишний раз не поминают, грязная история, нехорошая… Слушай, давай-ка на боковую, поздно уже.
— Дядь Пётр, а ведь я мимо того места на острова ездил с мамкой. Даже два раза. Почему я лодку не видел?
— А ты сам сообрази: когда это было? Она не каждый год видна… Третий год засуха — вот её и видать…
— Верно… А как же якорь-то? Что мне с ним делать?
— Как «что делать»? Родне отдай или сам на лодку поставь. Крепче крепкого сбережёт и лодку, и всех, кто в ней.
— Тех-то не сберёг!
— От чудной ты! Для тех никакого закона не было, никакой правды они не чтили, вот и якорь их не оберёг. Он — железный, а железо — праведный металл, а в якоре полную силу имеет, так мог ли якорь таких защитить? А?!
— Не мог… Дядя Пётр…
— Слушай, парень, из тебя вопросы, как из мешка дырявого, сыплются! Будто тебе не все шестнадцать годов, а три с половиной! Давай завтра, а? Спать пора давно!
— Ну последний… На сегодня…
— Ну чего тебе, бессонная твоя душа?
— Как ты думаешь, пешие что-нибудь об этом деле знают?
— Хм. Скажем так: если кто об этом деле, как ты выразился, что-нибудь знает, то, думаю — только пешие. Всё. Покойной ночи, — и захрапел.
А Третьяк ещё лежал и думал об этой истории, пока сон не сморил и его.
Наутро, как, видимо, и предполагал кузнец, вопросов у Ивана поубавилось. Остался лишь один, самый животрепещущий: откуда история известна Петру с такими подробностями? Кузнец только плечами пожал:
— Люди рассказывали. И какие такие там подробности? Как звали тех отмороженных — не знаю, никто этого теперь не помнит. Как выглядели — тоже неизвестно. Вроде — здоровые лбы все трое, а были они, допустим, рыжие или блондины? Или — вовсе лысые? — Неведомо. Какого роду-племени? — Неизвестно… Возраст? Да, про возраст говорили, что тем трём было между двадцатью и тридцатью годами, но ближе к двадцати. А ребятам, которых они из избы погнали — лет по восемнадцать, это все так говорят. Кто — «все»? Да все старики, кто этой истории свидетелем был и помнит о ней. Ну, всё, парень, давай-ка, помолясь, да за работу. Ты, вроде, говорил, что инструмент деду Ивану новый нужен?
Инструмент деду Чёрному, впрямь, нужен был. Дед был первый на деревне резчик по дереву, и, кабы на Третьяка не положил глаз кузнец, Иван бы точно стал учеником своего старого тёзки. А нужны были деду разные стамески и ложкорез. С этим работы, конечно, поменьше, чем со скребком, однако, — тоже немало, и хитрость своя имеется. В общем, закончили далеко заполдень.
…А тут, как раз, и «бабий батальон» из лесу вернулся, с полными вёдрами черники. Тётка Зоя, жена Петра, увидев Третьяка, обрадовалась, стала хлопотать, накормила всех обедом, собранным на скорую руку (а собрала она обед нехилый и очень скоренько). После поинтересовалась у Ивана, идёт ли тот домой сегодня, или ещё задержится? Третьяк ответил: сегодня. Ну и ладненько, значит, вместе и пойдём, — вывела Кузнечиха, — значит, сегодня и отдам Хромому всю ягоду.
Ну, и пошли. Третьяк с кузнецом распрощался, прихватил якорь из кузни, Зоя с дочерьми взяли свою чернику и потопали. Иван якорь нёс в руке, Зоя и девчонки поглядывали на вещь с интересом, но ни о чём не спрашивали, верно, рассудив: захочет — так сам и расскажет. Третьяк вскользь подумал, что из любой из дочерей Петра выйдет, наверное, отличная жена… Беда лишь, что относился он и к Нюрке, и к Лизке, скорее — как к сёстрам. А, да всё равно, жениться ему пока рановато: ни Пётр-Охотник, ни Павлуха ещё не женаты.
17. Ольга Рыжая
Как дотопали до Миккоярви, тут Кузнечиха с дочерьми раскланялись с Иваном, и пошли на другой край деревни — к дому дяди Коли Хромого, отдавать ему ягоду. А Третьяк взбежал на крыльцо и вихрем ворвался в избу. Мать, возившаяся с чем-то у печи, обернулась на стук дверей и едва не выронила горшок, который держала в руках. Потом лицо её почему-то посерело, и она завопила, громко, пронзительно, так, что Иван даже не разобрал слов. С перепугу он только и смог отшатнуться да спросить:
— Мам, ты чево?! Что с тобой?
Ольга замолкла, пристроила горшок в устье печи, вытянула из-за занавески ухват и недоверчиво бросила сыну:
— А ну, перекрестись!
Третьяк обмахнулся крестом и поклонился красному углу, откуда с укором глядела на него Богородица — репродукция с Владимирской Богоматери, наклеенная на доску и освящённая в давние времена в Райцентре, в храме у отца Василия. Может, от крестного знамения, а может ещё отчего в голове Ивана прояснилось: он догадался, откуда у матери такая реакция на его появление.
За работой в кузне, беседой с кузнецом и далеко идущими мыслями о его дочерях Третьяк напрочь забыл о Гришке Тихом, а также о том, что тот — жуткое трепло. Забыл Иван и собственные опасения по поводу матери. Ан, вон как оно повернулось!
Ольга, меж тем, чуть расслабилась, но ухвата не отставила, придирчиво оглядывая сына:
— А ну, «Отче наш» прочти, — и уточнила: — Трижды!
Третьяк прочитал. Трижды, с расстановкой, ни разу не сбившись. Потом снова перекрестился и поклонился иконе. И только тогда посмотрел на мать. Ольга отставила ухват и села на лавку, руки она положила на передник, но видно было, что они заметно трясутся. «Чего он матери наплёл?» — отчаянно подумал Иван, ставя на пол якорь, который он всё это время держал в левой руке, и снимая мешок. Но мать не дала ему додумать:
— Ты где был, ирод, горе-злосчастье?! — возопила она, сверля взглядом сына (руки меж тем продолжали мелко дрожать, абсолютно не увязываясь с грозным тоном Ольги). — Где тебя носило три дни?!
— Ма, так ты ж сама меня отпустила… У кузнеца, дядьки Петра, я был. Я и сейчас от него. Вон, хочешь, у тётки Зои спроси, она у Хромого сейчас вместе с девками их, ягоду принесла. Я с ними и пришёл… Я скребок сковал и инструмент для деда Ивана…
— Врёшь! Всё врёшь, негодный! При печи, при образах святых врёшь, креста на тебе нет! А ну, целуй крест, что от кузнеца сейчас!
Третьяк вытянул из-под рубахи алюминиевый нательный крестик и поцеловал его с чистой совестью: ни слова неправды он не произнёс. Вот если бы мать спросила, всё ли время он провёл у кузнеца… А Ольга тут же и спросила, как почувствовала (а может, и впрямь, почувствовала, мать же!):
— А позавчера с утра, что, тоже у дядьки Петра был? Побожишься?
Иван опустил голову, заправляя крестик под рубаху, чтобы не глядеть на мать:
— Нет, позавчера — не был. Ни с утра, ни вечером… Мам, ну чё я сделал-то?..
— А то! — Ольга тяжело поднялась с лавки, неторопливо, но очень проворно взяла с бечёвки у печи полотенце, скрутила в жгут и шагнула к сыну: — А то! То, что как ты смеешь, зараза нечёсаная, мать так пугать! А?! Ты у меня, куда, чудище драное, отпрашивался? Ты у меня к кузнецу отпросился, нехристь! А сам с нежитью спутался! Сам — за нечистью попёрся, отродье ущербного месяца! Ему, изволите ли видеть, живых людей мало для обчества! — произнося всё это отчётливой скороговоркой, она сцапала Третьяка за ухо и принялась чувствительно охаживать его скрученным полотенцем по шее, бокам и плечам. — Вот тебе, веретено кривое, шило в заднице, вот тебе, и чтобы сиделось, и чтобы шасталось, где не надо!
— Ма, ну не надо, ну прости! — Иван, не мог удрать, не оставив в цепких материных пальцах пол-уха, а только и мог, что загораживаться, пригибаясь. — Ну не надо, ма, ну полотенце же обтреплется! — ему не столько было больно, сколько страшновато слушать материну ругань.
— А нешто мне полотенца жалко?! Нешто мне полотенца жальче, чем сына непутёвого, ась?! — вопросила Рыжая, продолжая молотить сына, хотя и с несколько меньшей силой. Она развернула его к себе спиной и лупила его теперь промеж лопаток и ниже. — Я тя научу, коряга, плавник бездельный, лукавить! Ты ж у меня заречёшься, лис, недоговаривать! Сядь, говорю, туда и говори здесь! — с этими словами она выпустила, наконец, многострадальное Иваново ухо и пхнула сына к той лавке, на которой прежде сидела сама. Ловко закинула полотенце обратно на верёвку.
Третьяк сел, потирая те места, по которым материно полотенце прошлось особенно рьяно. Исподлобья уставился на мать:
— Ну чё…
— Ты мне не чёкай, а говори толком: какого такого ангела ты за нечистью этой попёрся?
— Да какая они нечисть, ма? Люди они, хоть и другие… Хлеб едят, кашу, чай пьют… Железо, вон, мне подарили…
Ольга нехорошо прищурилась:
— Железо, говоришь, подарили? Это какое же железо?
— Ну, банки консервные, якорь вон… Нечисть, она железа не любит, сама знаешь. За ухват, вон, хваталась…
— Якорь, говоришь… — Ольга нагнулась, недоверчиво пригляделась к якорю, потом потрогала его, наконец взяла в руки, подошла к окну, поворачивая и рассматривая в медленно меркнущем свете. Наконец, поставила якорь на лавку под киотом и снова повернулась к сыну: — А скажи-ка мне, ума палата, ты крест хоть на ком из них видал, а?
Иван задумался, припоминая. Он купался в озере с большей частью пеших, и не заметил на них нательных крестов. Может, внимания не обратил? Вот на шее Вожака была какая-то фигурка, это он заметил… А у других, тех, с кем он не купался? Может у них? Но Третьяк не знал точно, а потому честно сказал то, о чём знал:
— Не помню, чтобы у кого-то видел, но может быть — и есть.
Мать кивнула:
— Но точно не помнишь, так?
— Так, — уныло признал Иван.
— А «Отче наш» ты от кого из них слыхал? А, умник-разумник?
— Нет, — тут можно было ответить точно.
— А железо это, которое они тебе подарили, доцент ты мой, они тебе из рук в руки давали?
Тут Третьяк не понял:
— Это как, то есть?
— В руки они то железо брали? Дотрагивались до него? — Рыжая впилась в сына взглядом.
Вот так раз! Иван вспомнил, как Ахмет принёс консервные банки на ошмётке полиэтиленового пакета, ссыпал их около костра и стал сплющивать ногой и ногой же заталкивать в костёр. Руками он не коснулся банок ни разу. А нога была обутая, в башмаке. А котелки их? Из железа они или из алюминия, которого не боится нечисть? Миски были частью из алюминия, а частью из пластика, это он помнил точно… Ложки… Алюминиевые. Ножи? Ножи-то железные, конечно, но брали-то их за деревянные или пластмассовые рукояти… Лопата? Ахмет сказал ему, что лопата — титановая, есть, мол, такой металл — титан… Спиннинг? Может, он тоже — из какого-нибудь титана?! Наконец, память подсунула воспоминание о якоре: Лариса ведь не дотрагивалась до него руками, она просто пригнула куст черники! Взял якорь уже сам Третьяк. Выходит, мать права?
— Ну? — поторопила его размышления Ольга.
— Не помню, — отчаянно прошептал Иван. — Может и дотрагивались, но я не знаю точно!
— Тото и оно, — резюмировала Рыжая, возвращаясь к хозяйственным заботам. — Не помнишь. Потому и не помнишь, что не было такого. Они тебя, дурня, использовали, чтоб ты железо с их дороги убрал, чтоб оно им не мешало, а ты и рад, дурачок! Как есть — нежить они: и приходят всегда со стороны кладбища, и одёжа всегда та же самая, не меняется, и железа не касаются, — одно слово — покойники!
— Они солнца не боятся…
— Солнца боятся только упыри-вурдалаки. Прочим — оно без разницы.
— Но мне-то железо пригодилось, — возразил на материны выкладки Третьяк. — Мне-то оно на пользу пошло!
— Радуйся, что пригодилось, а молись крепче. Я-то боялась, что они вовсе тебя с собой уведут. Молись, чтобы не увели тебя в вечное странствие, простота, голова садовая!
— Ой, ма, ну натрепал же тебе Григорий! Сам-то уже с ними аж два раза говорил, ему-то ничего не сделалось!
Ольга повернулась к сыну:
— Он говорил, а ты — ночевал с ними, и ел-пил с ними, скажешь — нет?
— Я ночевал в Лосиной избе. А есть — ел…
— Тото и оно, что ел. Я уж думала — не ты вернулся, а нежить какая. Но — ты. А потому молись и благодари Господа, что не дал пропасть тебе, да ещё и наградил неведомо за что, — Ольга кивнула на якорь. — Верно люди говорят, клад даётся лишь таким вот простакам, как ты у меня. А что, скребок-то, говоришь, сделал?
— Ага, — Иван понял, что мать отошла, и теперь можно похвастать. — И скребок, и инструмент…
— Покажь!
Третьяк выложил свои изделия на стол. Мать посмотрела и одобрила:
— Ничего себе работа. Ну, ступай, отдай деду Ивану, пока совсем-то не стемнело…
На пороге Иван обернулся:
— Ма, а где остальные-то?
— На островах, отец повёз. Ступай, горе моё луковое!
18. Через два года
…И ещё два года минуло.
Весной Ивану стукнуло восемнадцать. Он уже прочно осел в подмастерьях у кузнеца, и тот всё настойчивее, хотя и не говоря ничего напрямую, но явно, сватал за него Лизку (Нюрка ещё той осенью, в год, когда Иван якорь добыл, вышла замуж за Третьякова брата, Петра-Охотника). Иван, однако, не торопился, так как не хотел лезть в женатые поперёк Павлухи, а тот ходил пока холостой.
Павлуха, кстати, заделался первым после деда Ивана Чёрного резчиком по дереву. Многому дед его обучить успел, и, как оказалось, вовремя. В конце зимы, незадолго до Третьякова совершеннолетия, помер дед Иван. Положили его в большом нетопленном доме, называемом старым словом «клуб», Павлуха на правах ученика пошарил в дедовой избе на полочке пониже киота, отыскал пухлый часослов. И честно три дня, до самых похорон, читал по наставнику. Дядя Коля Хромой, Фёдор Рябой и Пётр-Охотник вырыли на кладбище неглубокую могилу рядом с крестом блаженной памяти «старухи» деда Ивана, бабки Симы по прозванью Ангел. Дед пережил её лет так на пятнадцать… Когда гроб с дедом унесли на кладбище, Ольга Рыжая с соседкой и двоюродной сестрой Евдокией Тощей сразу затопили обе печи в клубе, перевернули стол, на котором стоял гроб с телом деда, вымыли полы и стали собирать поминальную трапезу, вернее, — греть принесённое из дома. Ну, проводили деда, как положено, а поскольку наследников не осталось, то решили миром: изба отошла Петру-охотнику с Нюркой (она как раз ходила тяжёлая), лошадь (гнедая кобыла-пятилетка по кличке Лыска) — Фёдору Рябому (у него своя лошадь была, он был к лошадям привычен), а весь инструмент — Павлухе. Недовольных таким разделом в деревне не нашлось, а больше имущества от деда и не осталось.
Не было в тот момент во всей деревне лишь одного человека, Гришки Тихого. Он, что ни зима, уходил на лыжах вместе с Зеброй промышлять пушнину. Уходил куда-то далеко, говорили, — за Песчаное озеро, на реку Ожерелье[54]. Фёдор Рябой, родной брат Гришки, утверждал, что ещё дальше, — за Чёрную реку[55], вдоль её притока — Мутной[56], за порог Чёрные Ворота[57], на болота к речке Бобровой[58]. Там, рассказывал Пётр со слов Гришки, пушного зверя видимо-невидимо: и тебе лисы[59], и белки, и желтодушки, и белодушки[60] попадаются, не говоря уж о бобрах и порешнях[61], не случайно ту дальнюю речку Бобровой назвали. Односельчане слушали такие рассказы и Рябого, и самого Тихого, как сказку, хотя и верили, в общем. Тем паче, что Гришка, со своей пушнины имел не только порох, дробь и пули, но и много чего прочего: от резиновых сапог-болотников до строгого ошейника для Зебры. Пушной промысел был делом прибыльным, но старший брат Третьяка, Пётр-Охотник всё же им заняться не спешил, предпочитая добывать дичь, не удаляясь от Миккоярви дальше чем на два дня пути: не хотел надолго покидать брюхатую Нюрку.
…Ивану родня и односельчане, посоветовавшись, заказали тогда железный крест на могилу деду. Третьяк в свою очередь посоветовался с кузнецом, можно ли? — он не вполне уверен был в собственных силах, а такой заказ — дело серьёзное. Пётр дал добро. Железо у него имелось. И Иван взялся. Он трудился над крестом долго и вдохновенно, как положено, сопровождая каждую часть работы молитвой, а Пётр следил за этой работой, время от времени подсказывая кое-что, но не берясь за молот сам. Это была работа Третьяка. В другом месте и в другое время её назвали бы, наверное, экзаменом, но Иван таких слов знать не знал. И вышел крест — на славу, не стыдно было перед людьми. Только устанавливать его было ещё рано: надо было ждать весны, чтобы могила просела. Решили поставить на Радунице, в субботу, а пока крест ждал своего часа в сарае за избой деда Ивана, нынче ставшей избой Петра-Охотника.
Гришка Тихий вернулся в деревню в середине марта, нагруженный всякой всячиной, в числе прочего — бобровым мясом[62], которое деревенские лопали за милую душу, не смущаясь ни его необычным вкусом, ни религиозными запретами типа поста. В этом плане в Миккоярви нравы вообще были — проще некуда. Рассказывали, что в довольно давние времена, когда Гришка ещё только начинал свою карьеру охотника, случилось ему на Ожерелье подстрелить неведомую птицу. Птица была явно водоплавающая, но имела на голове пару чёрных рожек, состоявших из удлиненных перьев[63]. Эти рожки заронили в душу Тихого сомнения: а вдруг эта птаха какое-нибудь чёртово отродье? — Съешь такую да и отравишься, или — того хуже: упырём каким сделаешься?! В общем, отнёс он эту сомнительную добычу на экспертизу к старой-престарой своей прабабке Ирине. Интересовал Гришку, как, кстати, и его брата Фёдора, тоже видевшего это диво, один-единственный вопрос: съедобно ли оно? Прабабка Ирина, у которой уже и прозвища-то не было за древностью лет, придирчиво осмотрела добычу, ощупала и признала, что тоже ничего подобного в жизни не видывала. Но на вопрос правнуков ответила положительно, добавив: китайцы, мол, всё едят, и мух, и червей[64], и тухлые яйца…[65] Тихий с Рябым этим ответом удовлетворились, не вдаваясь в подробности, кто такие китайцы и почему они едят всякую гадость, и слопали рогатую утку. На вкус они нашли её не слишком приятной, но, впрочем, ничего дурного с ними от такой еды не случилось.
Узнав от односельчан о смерти деда Ивана, Григорий поохал слегка, посопел жалостливо, но что ж тут поделать. Узнав, что Ивану-Третьяку заказали сделать крест, и он этот крест уже закончил, Тихий потопал немедленно на двор к Петру, чтобы самому всё увидать. Ему открыли сарай (сделал это, кажись, одиннадцатилетний Николка, всё время у Петра отиравшийся), показали. Гришка осмотрел работу Третьяка, покряхтел, покрякал, репу почесал, но ничего не сказал, видно, не найдя к чему придраться. С тем и ушёл бы прочь со двора, кабы Нюрка его не окликнула, не зазвала в избу. Там, угостив, Тихого, чем Бог послал, завела речь о том, что неплохо бы раздобыть краски, выкрасить крест, как установят… При этом Гришке ненавязчиво давали понять, что деда, мол, хоронили миром, вся деревня в том поучаствовала, а тебя, мол, носило, Бог знает где… Тихий повертелся, как уж на сковороде, но обещал-таки, что, как будет в Райцентре или ещё где, где магазин есть, краску непременно раздобудет, причём, по возможности — эмаль. Даже спросил, какой, мол, цвет желательно? Это в деревне обсудили и решили уже давно, и Нюрка ответила Тихому: голубой, ибо покойник был человек правильный и непременно должен попасть на небеса[66]. А коли не будет голубой краски, — тогда серебрянку или позолоту, а коли и их не будет, — уж тогда любую. Гришка пообещал.
После, несмотря на Великий пост, Тихий раздал селянам бобрятину, разделив честно, чтобы хватило всем. Последней он посетил избу Ольги Рыжей. Отдал положенную долю мяса, сдержанно похвалил Третьяку его работу и, откланиваясь, попросил:
— Иванко, проводи-ка меня, разговор один есть…
19. Пришлые?
Разговор, так разговор… Иван без всякой задней мысли накинул полушубок[67] и пошёл вслед за Гришкой. Когда спустились с крыльца, Гришка, взяв Третьяка за локоть, зашептал ему:
— Слушай, Иванко, видел я твоё изделие, крест, то бишь. А скажи-ка ты мне, кто ж тебя так ковать научил, а?
— Как кто? — удивился Третьяк. — Известно, кто, — Дядька Пётр, кузнец.
— Так-таки, он? Лукавишь ты, Иванко, сдаётся мне. Сроду Пётр-Кузнец такого не ковал. Темнишь ты!
Иван всё не мог понять, к чему это Тихий клонит. Историю с пешими он давно уже позабыл, зла на Гришку не держал, ибо понял, что тот Ольге ничего особенного не наболтал, это мать сама домыслила. И говорить на эту тему с Тихим он ни разу не говорил. А потому Третьяк продолжал искренне удивляться:
— Да как же не ковал?! Как обосновался он на Медвежьем, с той поры все ограды и кресты на кладбище — его работа и есть!
— Его, его! Да не такая работа! Скажи по совести, не пришлые ли тебя так работать научили, а?
Только тут до Ивана дошло, о чём это Гришка ему толкует, и он возмутился: