ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Случай на втором курсе 7 страница
плече пиджака кавказца!.. Нет уж. Пусть этот занюханный
оспенный Порфирий продолжает звонить всем подряд.
Никаких жалоб. Пусть работает . Нет меня в их сюжете -
нет меня в их жизни. (Меня просто нет.)
Вечером записка на вахте - зайти в милицию, комн. 203,
к старшему сл. Орловскому. Я тотчас понял: идти не надо.
Старшему сл., возможно, это надо. Но зачем это мне?..
Не пошел.
Но зато я пришел еще раз к калеке, к Сестряевой. Ну
просто чтоб по-хорошему и по-доброму. (Один раз вроде
как мало.) Она не догадывалась, но если б даже
насторожилась, все уже окончательно потонуло там, где
все и хоронится в женщине. Лаская ее, казалось, я еще
глубже хороню случившееся. Вгоняю по-тихому вглубь. Тася
обрадовалась мне. Ждала.
А вот и последний аккорд сыскного абсурда: никто из
получивших повестку на повторный вызов в милицию
попросту не пришел. (И я не пришел.) Так и было: ни один
человек, ни один наш общажник, такой бесправный и,
казалось бы, затюканный, не явился! В каком криминальном
романе, в каком фильме возможен такой итоговый сюжетный
выворот? Нет таких фильмов. Нет таких романов. День не
пришли, другой не пришли - месяц не являлись! И тогда
(спустя еще неделю) два следователя и старшина (они
как-никак должны были опросить, слепить отчет) ничего
лучше не придумали, как собрать в одном месте
подозреваемых (то есть всех более или менее
подозреваемых) на общее собрание. Могло быть только у
нас, у русских; гениальный народ.
Сначала шумел, разорялся старшина:
- Почему не пришли в милицию, мать вашу?!. Сколько
можно писать повесток?! Вам не стыдно. Я должен за вами
бегать?!
(Ах, как правильно я сделал, что тоже не пришел - не
выпал из массы. Народ гениален, но ведь и я один из.)
Затем выступил толстяк следователь (капитан). А
второй, тот, что оспенный, молчал (но ощупывал глазами
каждого - хрена тебе, подумал я). Толстый следователь
обратился ко всем собравшимся сразу:
- Граждане! Я от вас помощи жду. Помощи и человеческой
поддержки... - Почему-то именно нам, подозреваемым, он
стал жаловаться, объясняя свои трудности: трудности
работяги следователя в нынешний переходный период. Когда
нет денег. Когда криминоген разыгрался. И когда общество
вот-вот окажется неспособным никого защитить. - Собрал я
вас как раз поэтому - подсказки жду. Кавказцы молчат,
покрывают друг друга. А назавтра снова грозят один
другому резней. Но вы-то свои, вы-то - наши люди и
должны помочь милиции. На ... вам их кавказская
солидарность! помогите милиции, ну, хоть намеком
подскажите! - толстый следователь, что в чине капитана,
был прост и прям. В сущности, он предлагал сейчас же и
стукнуть.
Но шумели и подавали голос лишь те, кто хотел домой.
- Тише, тише!.. Вопрос. Вопрос теперь ко всем!
(Интересно, как запишется в протокол - скольких людей
они допросили?) Вопрос всем: вам была предъявлена
фотография убитого. Вы имели время подумать. Ну? (пауза)
- кто из вас его знал?
Трое нехотя подняли руки.
- Еще вопрос. С кем видели убитого в тот день? Хотя бы
по национальности - с кем из кавказцев или из русских вы
его видели? С чеченами? с азербайджанцами?..
Вопросы были куда как просты. Но ответы были еще
проще: никто не видел. (А если и видел, не хотел
называть.)
- Ну ладно, - чертыхнулся толстяк капитан. - Не хотите
называть - не называйте. Но пошлите бумажку по рядам.
Напишите прямо сейчас и пошлите: я жду...
Собравшихся общажников было человек десять, чуть
больше. Сидели на жестких стульях в телевизионной
большой комнате (внизу, на первом этаже). Записки
капитану никто не послал. Кто-то ядовито крикнул:
"Записку с подписью?С - "Не обязательноС, - живо
откликнулся капитан, как бы не слыша хамских смешков. Но
все равно никто не написал. Капитан стал браниться. Он,
мол, никого отсюда не выпустит. А старшина, мол, встанет
сейчас горой в дверях!.. Как впереди, так и сзади меня
общажники заерзали на стульях, закурили. Стоял гам.
Наконец, записку послали, передавая из рук в руки, и
(удивительно!) сразу же попытались меня заложить (если,
конечно, не шутка). В записке, корявым карандашом,
значилось: видел вместе с писателем.
Капитан зачитал, и все хохотнули. Шутка получилась,
как они считали, отменной.
- Писатель - это вы? - спросил толстяк капитан,
отыскав меня глазами. Вспомнил.
Я встал и кивнул:
- Я.
Непонятно почему, все опять дружно захохотали. Или мой
интеллигентско-бомжовый полуседой облик так не
соответствовал (в их представлении) дерзкому убийству
прямо на улице?.. Я не успел почувствовать холодка
страха. Меня прикрыла новая волна хохота. Следующая
записка, которую капитан развернул, сообщала, что
убитого частенько видели вдвоем с Дудаевым.
Подошел ближе к их палаткам. Я даже не знал, работал
ли убитый в одной из них или, возможно, поставлял им
товар. Я просто постоял. Посмотрел. Они занимались
продажей, веселым вечным своим трудом. Глядели
дружелюбно...
Как поединок. Я защищал. Не те малые деньги, которые
он отнял (совсем мало) - я защищал "яС. Он бы ушел,
отнявший и довольный собой, а я после пережитой
униженности не находил бы себе места: я бы болел! Уже на
другой день, уже с утра, нервный и озлобленный (на
самого себя), я бегал бы возле их палаток, ища там ссоры
(потому что я даже лица его в столь поздний час не
запомнил; один как другой). Представил себе пустое и
постыдное утро, этот стон зубной боли: "Ннн-н-ыы!..С -
Бегал бы, крутился бы возле палаток в злой беспомощности
- в невозможности найти обобравшего меня среди полусотни
торгующих его соплеменников.
На той ночной полутемной скамейке (фонарь светил с одной
стороны) он мелкими глотками пил водку. Он велел мне
вывернуть карманы. А я его спросил:
- Зачем тебе деньги? так мало денег - зачем?
Он хмыкнул:
- Приду - бабе скажу. Мол, пугнул одного, он сразу мне
отдал.
Я промолчал.
- Ей нравится, когда я говорю "пугнул инженераС, - она
смеется.
- Ну и что?
- А ничего. Она засмеется, а когда она смеется, мне
хочется ей лишнюю палку кинуть.
Он сказал инженера, что значило в обиходе - бедного,
значило не умеющего жить. Он не знал, что вновь (второй
раз за этот день) больно попал в мое бесправное прошлое.
Его ошибка. Засветил, образно говоря, еще один фонарь.
Плевать, что для какой-то его бабы я - инженер, плевать,
что она засмеется. Ведь вовсе не из жалкости и не из
страха я вывернул карманы, а от неожиданности. Я всего
лишь уступил неожиданному нажиму. (Он не мог в такое
поверить.) А ведь я вполне мог отдать и уйти с
вывернутыми карманами. Я ушел бы. Рефлектирующий
человек. Просто человек. И не стал бы из-за такой
мелочи, как деньги (да еще такие плевые деньги!),
связываться с ним и выяснять отношения. Если бы не мое
"яС.
Теперь я стоял возле их палаток.
- Ну, что отец? - они заговорили со мной. - Купить
что-то хочешь, а денег маловато?.. Верно говорю?
- Верно.
Мы засмеялись - и они, и я. Но смех этот был совсем
иного рода, без насмешки. Мы смеялись, потому что сама
жизнь смешна, а не я, не они и не кто-то другой или
третий. (Смешная жизнь без денег.) Но для меня разговор
значил. Мое "яС сурово подталкивало меня к ним ближе -
не давало увильнуть ни даже просто обойти их, торгующих,
сторонним шагом. Стой. Ты честен перед ними. Стой и
держи взгляд.
- Как торговля? - спросил я. (Беседуем.)
- Да так, отец. Помаленьку!
Сбоку, более пожилой, стоявший с лотком хурмы,
воскликнул:
- Ни то, ни се. Сэмь-восэмь!..
Засмеялись. Заговорили, что осень хороша, да жаль,
кончается. Ночи прохладны... А тот, что сбоку, пожилой
кавказец протянул мне здоровенный и роскошный плод
хурмы. Угостил. Я чуть не сбился на виноватость - начал
было преувеличенно благодарить, улыбаться, но
остановился. Стоп. (Я не виновен.) Я только чуть
подбросил в руке золотой плод, подбросил - поймал, тем
самым вполне оценив взятое: благодарю!..
В пустой квартире Конобеевых я позволяю себе подумать
о чае (и чтоб вкус крепкой заварки). К сладкому чаю
что-нибудь на прикус, можно черный солоноватый сухарик.
На полке у меня большая (обувная) коробка, полная черных
сухарей к чаю и про запас. Они аккуратные, величиной со
спичечный коробок - коричневые, ровно подгорелые кубики.
В помощь срабатывает то расслабляющее (и одновременно
испытывающее нас) полуголодное терпение, с которым
впадаешь в вид спячки. Притих. Экономлю движения. Жду
чай... Что случилось, то случилось. Я сожалею: мне жаль.
Мне ведь и точно жаль, что я убил его, этого случайного
человека (дорого с него взял за попытку ограбления - за
попытку унизить меня, это точнее). Жаль и сожалею, но
вот раскаяния... нет.
Словно бы под водой, под толщью морской воды, нечто от
глаз скрытое (заскучавшая совесть? притихшее "яС) ползет
по дну, как тихоходный краб. Медленные, переступающие по
песчаному грунту движения... Кто, собственно, спросит с
меня - вот в чем вопрос. Бог?.. Нет и нет. Бог не
спросит. Я не так воспитан. Я узнал о нем поздно,
запоздало, я признаю его величие, его громадность, я
даже могу сколько-то бояться Бога в темные мои минуты,
но... отчетности перед ним как таковой нет. Не верю в
отчет. Но уж тем более никакой отчетности перед людьми и
их суетой. Что люди для отдельного, как я, человека?!.
Что мне их нажива и само обустройство их жизни - их же и
проблемы.
Я вдруг рассмеялся логике: представилось логичным,
что, как у хорошего школьника, единственная для меня
ценность (которая и сейчас в цене) - известна.
Единственный коллективный судья, перед кем я (иногда)
испытываю по вечерам потребность в высоком отчете - это
как раз то самое, чем была занята моя голова чуть ли не
двадцать пять лет - Русская литература, не сами даже
тексты, не их породистость, а их именно что высокий
отзвук. Понятно, что и сама литература косвенно повязана
с Богом, мысль прозрачна. Но понятно и то, что косвенно,
как через инстанцию, отчет не дают. Литература - не
требник же на каждый день...
Так я рассуждал, вернувшись с милицейского опроса в
той телевизионной комнате. (Дело явно закрывают. Финиш.)
Освободившись от треволнений ментов и суеты людей (от
одной из навязанных ими забот) и став душой легче, я
сделался в меру философичен - варил овсянку, готовил
ужин. Покой ощущался. Покой в руках - вот где был
главный теперь покой. Люблю свои руки! Взаимоугадывание
чутких движений и лад - обе руки сделались легко
согласованны, чуть обмякшие, огрузлые от непотраченной
силы. Было удачей, что я столкнулся с грабителями в этот
помеченный рефлексией день - в этот же вечер.
Поел, прибрал (был у Конобеевых) и вовремя вспомнил,
что сейчас какой-то популярный ТВ-фильм, народ жаждет, а
значит, полный вперед и проверь! - и вот уже иду, руки в
карманы. И сразу на этаж, в квартиру Соболевых, где и
обнаружил людей. Двоих, это обычно. Тати не жнут, а
погоды ждут. Приход их не был ограблением - попыткой. В
коридорах общаги как раз опустело, признак мыльного
фильма, час этак одиннадцатый. У дверей я уже поигрывал
ключами в кармане. А из замочной скважины Соболевых
струилась толика света. Ого! Возможно, я сам забыл и там
горит, нагорает со вчерашнего вечера (плохо!). Но,
конечно, сердце тукнуло об опасности. Открыл - быстро
вошел. Двое. Оба сидели в креслах, пауза.
Мрачные, чуть встревоженные хари: возможна разборка.
- Мужики. Надо уходить, - обратился я. Просто и без
нажима, как к своим, а голос бодр: - По телевизору,
говорят, фильм хороший! По домам пора...
Могли пригрозить, приставив пистолет - газовый; у
ближнего ко мне (торчком заткнут в кармане). Могли
затолкать меня на кухню. Запереть в ванную, тоже бывает.
(У них был выбор.) Но и у меня какие-никакие приемы.
Важен момент. А ведь оба сидели у столика в креслах!
Пользуясь замешательством, минутным, разумеется, я
прошагал к шкафу и вынул початую бутылку водки (в шкафу
ее и держу), два стакана (два и держу) - после чего
налил им. Обоим. Все очень естественно. Замедленными
движениями, не вспугивая ни взглядом, ни словом, я
поставил стакан перед тем и перед другим, каждому -
хорошие манящие две трети. Глотнул крепко из горла сам,
не отрава.
- На дорогу вам, мужики, посошок! Чтоб без обиды. Чтоб
честь честью, - приговаривал я. - И по домам.
Они переглянулись, выпили - и ушли. Один из них, едва
выпив, крякнул и солидно, с заметным достоинством отер
рот. Мол, закусь не требуется. Мол, честь честью.
Шаги их стихли, а я еще этак минут десять побыл один.
Минут пятнадцать. Сегодня уже не придут. Я оглядел
квартиру. В свой разведывательный (я так думаю) визит
они вещей не потревожили, кроме одной - чехол
портативного японского компьютера был на проверку открыт
и снова закрыт (змейка съехала влево). Сам компьютер
обнаружить не успели; я загодя припрятал, завернув в
полотенце и бросив на антресоль - в хлам, где подшивки
газет и журналы.
С утра купил новый замок, поставил на дверь; теперь
будет два. Конечно, профессионал подберет ключ к любому
замку. Вот и пусть подбирает, время идет, Соболевы,
глядишь, уже вернутся.
Прием с водкой - мой старинный прием, из самых давних,
я мог бы запатентовать.
Початая бутылка и дразнящие, родные их глазу граненые
стаканы (я специально добыл такие, унес из дрянной
столовки) - это важно; но к стаканам в плюс важно
кое-что личное, взгляд или крепкий мужской вздох, -
тогда и сыграют спокойные руки, опыт ненарочитой силы
движений.
В те дни я только-только бросил писать повести; точка,
финиш - я спал, ел, раскачивался поутру на стуле, а
братья Рузаевы были молодые маляры, бесцеремонный напор
и тупая смелость. "А мы Р-ррузаевы!С - рыкали они в
общежитском коридоре. Эти Р-ррузаевы уже унесли лучшие
стулья из телевизионной комнаты. А с третьего этажа (у
кого, не помню) забрали из квартиры кресло, им
нравилось, что оно на колесиках. Тогда же нацелились на
сторожимую мной квартиру.
В открытую и чуть ли не рядом с дверью оба сидели в
коридоре на корточках и курили. Ждали, когда уйду.
- Да кто ты такой?! - выкрикивали братаны. Имелось в
виду, что я здесь не прописан, что я - никто,
прилепившийся к общаге бомж и (если что) такого
бесправного можно вмиг выбросить вон.
В те годы (в писательские) я бывал слишком удивлен той
или иной людской черточкой: в случае с Рузаевыми меня
поразили не сами крики, не коридорная наша разборка, а
наглые и обезоруживающе синие, распахнутые в мир глаза
молодых маляров. Шут с ней, с психологией, с агрессивной
асоциальностью, а вот их глаза, ах, какие!.. Душа
пишущего зафрахтована в текст, возможно, я и хотел
сберечь и уже удерживал в себе это чувство (удивление
человеком).
- Кто ты такой? - Они еще и засмеялись, два синеглазых
братана Рузаевы, повернулись ко мне спиной. И ушли.
А я молчал, но ведь ни повести, ни рассказы я уже не
писал, и тогда почему я скован и заторможен? - мысль
была в новинку и показалась важна (и уже нужна мне). Я
даже решился, помню, повторить разборку с братанами -
повторить и соответствующее чувство. Сама униженность их
криками пустячна, уже мелочь, уже по боку, а вот
повторенная униженность (и некая новая мысль в ней) была
мне ценна. Да, да, я хотел прояснения, как в тексте.
Постучал к ним в дверь. Маляры Рузаевы, вообще говоря,
тоже были на этаже бесправны (только-только прибыли по
найму, а жили здесь у двоюродной сестры - школьной
учительницы Ирины Сергеевны). Тем заметнее были в
коридорах их вороватые, но неколеблющиеся синие глаза.
Я уже знал, что на этот раз им отвечу, вроде как я
вспомнил - кто я. Я - сторож . (Я опекаю квартиры
временно уехавших, зажигаю там вечерами свет, за что мне
и платят.) Более того: я вдруг сообразил, что их
случайный вскрик-вопрос - как яблоко, павшее ко времени
на темя сэра Ньютона. И что отныне за обретенное
самосознание я буду благодарен дураковатым братанам. Мое
"яС уже рвалось жить само по себе, вне литературы, да,
да, будь благодарен, - говорил я себе, да, да, пойди и
возьми припасенную бутылку водки, распей с ними, они
(мать их!) здорово тебе помогли сегодня своим случайным
и хамским кто ты такой!
Я так и сделал: пошел, но прихватил теперь водку. Я
поднимался на этаж к братьям Рузаевым. Надо отметить.
Надо вбить кол, вбить осиновый, говорил я себе.
Один из Рузаевых дверь приоткрыл, но меня не впустил.
- Чего тебе? - спросил.
В руках он держал картофелину, чистил ее скребком,
спуская шкурку прямо на пол под ноги. И повторил (не был
большой выдумщик) те же апробированные слова,
приносившие братанам всегда и везде удачу:
- Вали отсюда. Кто ты такой?!
Но ведь я знал ответ (и я все-все-все о себе теперь
знал).
- Я с водкой. Пусти. - И я решительно пошел на него
(он спешно посторонился).
А я прошел на середину их кухни. И сразу к столу. Я
был тверд, как человек, почувствовавший суть дела.
Но и тут - странная запятая. Я с водкой, я у стола, а
один из братанов уже со мной рядом. Второй Рузаев стоит
у плиты. И вот я слышу, как первый подходит ко второму и
говорит негромко: "Этот опять пришел. К сеструхе, что
ли?С - "Петрович?С - "АгаС - Второй стоит спиной и меня
не видит; и вдруг (с явным смущением в голосе) зовет:
"Ирина!..С
- Ирина! К тебе! - кликнул он уже громче, высоким
голосом.
После чего учительница Ирина Сергеевна (в опрятном
платье, причесанная и строгая) вышла из комнаты ко мне и
с неожиданной энергией на меня напала - зачем, мол, вы
ходите?! зачем смущаете людей? Это компрометирует. Это
подрывает авторитет!..
- Если женщина вам нравится, вы могли бы быть
поделикатнее, да и посообразительнее! Цветы. Вино. Но не
бутылка же водки! - выкрикивала она.
Вероятно, все эти слова были в ходу в ее старших
классах: она вполне допускала, что человек влюблен и что
страсть не дает ему быть тактичным, однако же люди, она
отчеканила - не животные! У людей разум. У людей
мораль...
Я приметил в развороте ее строгой белой блузки тонкую
жилку на шее - жилка жарко, бешено пульсировала! Она
била тревогу. (Жилка гнала кровь, как на пожар.)
Тук-тук-тук-тук-тук...
В этой горячей жилке и таился вскрик женской души.
(Давняя невысказанная забота?) Мне лучше было помолчать.
- И больше не приходите! Не смейте! Ни вы, ни ваши
дружки!.. - вскрикнула она напоследок. Надела плащ. И
выскочила за дверь.
А я остался с братанами. Они тоже стояли потрясенные.
Я уже взял было со стола охаянную бутылку. Взял, чтобы
уйти, но поставил на место. (Заметил на подоконнике два
граненых стакана. Третьего не было, я взял себе чашку.)
Поставил стаканы на стол. Налил на две трети каждый. Не
жалко.
- Нам, что ли? - они хмыкнули.
- Вам.
Братья присели к столу. Откашлялись. Стали виниться -
они, мол, не станут больше высматривать в сторожимой
мной квартире. Даем слово, слово маляра, Петрович!..
Я поднял чашку:
- Давай, ребята. Чтоб по-доброму...
Хваткие братья-маляры (они ее двоюродные; из Тамбова)
влились в какую-то строительную артель и очень скоро
правдой-неправдой сумели добыть себе в Москве по
отдельной квартире. А Ирина Сергеевна все там же - в
своей махонькой. Теперь ей под пятьдесят. Постарела.
Кашляет.
Так у счастливых людей, без инфаркта и без вскрика,
останавливается наработавшееся сердце, туки-тук - само
собой, во время сна. Так я оставил писательство. В
редакциях, в их набитых пыльных шкафах, в их
непрочищенных мусоропроводах, возможно, еще валялись
две-три мои повести с отказными рецензиями, десяток
отвергнутых рассказов. В них остаточным образом еще
что-то пульсировало и постукивало; туки-тук. Но во мне
уже тишина.
В известном смысле состоялось (подтвердилось)
сходство, как братская рифма - параллель Венедикту
Петровичу, оставшемуся без рисунков. Кто мне мешает
думать, что через пятьдесят-сто лет мои неопубликованные
тексты будут так же искать и так же (частично) найдут.
Их вдруг найдут. Их опубликуют. Неважно, кто прочтет и
завопит первым. Важно, что их прочтут в их час.
Скомканные и с перепутанными страницами, они будут
отлеживаться в забытых редакционных углах, в белой
жучковой трухе и в пыли, пока Бог и счастливый случай им
(моим текстам) не подскажут:
- Пора.
Осознанный статус сторожа меня уже менял; в
особенности лицо, шаг. (Именно тогда я стал ходить
коридорами медленно, руки в карманы.) И удивительно: с
той самой поры, как только я назвался и сказал, что я
сторож, люди на этажах стали считать меня писателем.
Трудно понять. Что-то в них (в их мозгах) сместилось. Я
выглядел для них Писателем, жил Писателем. Ведь знали и
видели, что я не писал ни строки. Оказывается, это не
обязательно.
Ничего высоконравственного в нашем не убий не было. И
даже просто нравственного - не было.
Это, то есть убийство, было не в личностной (не в
твоей и не в моей) компетенции - убийство было и есть
всецело в их компетенции. Они (государство, власть, КГБ)
могли уничтожать миллионами. Я вовсе не мечу в них
молнии. Я спокойно разделяю, расщепляю вопрос на важных
два. Мне важны не столько они, сколько отдельный человек
- не они, а я. Не они, а я, ты и он.
Кесарю кесарево, а слесарю слесарево, вот в чем ответ.
Ты убивать не мог и не смел. Они могли и убивали. Они
рассуждали - надо или не надо. А для тебя убийство даже
не было грехом, греховным делом - это было просто не
твое, сука, дело.
И ведь как стало понятно!.. Не убий - не как заповедь,
а как табу.
Размышлял о не убий. (Самое время.) Конечно, ХIХ
век... и предупреждение литературы (литературой)... и
сам Федор Михайлович, как же без него?!. - Но ведь
только оттуда и тянуло ветерком подлинной
нравственности. А его мысль о саморазрушении убийством
осталась почти как безусловная. Классика. Канон.
(Литература для русских - это еще и огромное
самовнушение.)
Замечательный сущностный урок "не преступить
убийстваС, к примеру, роман Достоевского - все еще жив
для нас. Но жив уже как мысль, как энергично выраженная
художественная абстракция. В старых и гениальных (и
безусловно провидческих для своего времени) словах уже
просвечивается грядущее табу.
Литература - как внушение. Как великий вирус. (Та
литература все еще трудится внутри нас.) Но не убий на
страницах еще не есть не убий на снегу. И не роняя
святого авторитета Ф.М., российский человек вправе
отступить от его дней, от его страстотерпского времени
на три десятилетия (на одно поколение, всего-то!) и
припасть к времени других авторитетов. Не он же один. Не
он один жизнь прожил... А.С. - упавший, кусая снег, как
он целил! - уже раненый, уже с пулей в животе, разве он
хотел или собирался после покаяться? Убив Дантеса, встал
бы он на коленях на перекрестке после случившегося?..
Ничуть не бывало. Даже десять лет спустя не стал бы на
колени. Даже двадцать лет спустя.
Уже смертельно раненный, лежа на том снегу, он целил в
человека и знал, чего ради целил. И даже попал, ведь
попал!..
Кавказец, сидящий на скамейке с проколом в спине,
оставался в моих глазах, это понятно.
Но сама та скамейка и та кровь не содержали в себе
укора, тем более укора направленного убийства. Не как
умысел - скорее, как дуэль, мы оба вынули ножи. Притом,
что и ударил меня, порезал (выстрелил) он первый. Я
оправдывал себя. И пусть, мол, скажет время и время. И
пусть Русская литература, что называется, в самое ухо
мне сейчас кричит - вопиет, - но что именно она кричит?!
но из какой половины ХIХ века она кричит мне и вопиет?..
- из дуэльной половины? или из покаянной? Именно так,
альтернативно, я ставил встречный вопрос и, разделяя
времена, - себя оправдывал.
Сожалеть - да. Но не каяться. Вот что отвечал я. Время
любить и время не любить. Время целить в лбешник и время
стоять на перекрестке на покаянных коленях. Мы, дорогой
(говорил я ему -себе), скорее в первом времени, чем во
втором.
Достоевский тоже ведь и нас побеждал словами. Но как
только Ф.М., с последним словом, торжествовал победу,
выяснялось, что победил он кого-то стороннего. Не меня.
То есть побеждал лишь внутри, в полях своего текста;
когда я читал. Внутри текста - но не внутри моего "яС.
Читать - да, читать было лестно, сладко. Забирало
душу. (Напоминало то высокое умиление, что испытывает,
возможно, суровая блядь, слушая девственницу.) Но,
умиляясь и восторгаясь, я верил этим словам только как
словам. Мало ли я читал (и когда-то писал сам)
убедительных слов, отлично зная, что стоит начать
размышлять вне текста - мир иной. Не страшный, нет, но
иной... А однажды - в метро - размышляя на тему не убий,
я в конце концов уснул, расслабился и сполз с сиденья на
пол вагона. (Уже у солового мелькнула, заискрила мысль,
не упасть бы; даже подумал, повыше бы голову - но,
видно, только подумал.)
Упав с сиденья, на полу, вот именно - на полу вагона я
спал, продолжая оставаться в сонном обмороке (я, правда,
плохо питался в те дни). Я очнулся, когда два пассажира
поднимали меня и взволнованно спрашивали:
- Что с вами?
А со мной ничего. Просто спал.
Единственное, в чем я сходился и соглашался с классиками
от не убий, это в возросшей жалостливой тяге к униженной
женщине - но боже мой, разве эта тяга, эта боль не жила
во мне сама по себе и до крови на той скамейке?
Проверенное дело - женщина. Еще лучше и провереннее -
униженная женщина. Чувство, кстати сказать, вполне
человеческое, лишь сколько-то у агэшника
гипертрофированное. Хотелось такую женщину жалеть,
хотелось приласкать и именно ей сказать, мол, жизнь как
жизнь и всяко бывает. А то и попробовать самому ей
пожаловаться. Поныть ей на пять копеек, мол, вот случай
вышел...
Милиция закрыла (забыла) дело. Убийство стало моим
личным фактом.
Человек с десятью чемоданами попросил Михаила помочь в
аэропорту (Михаил прихватил еще и меня) - и вот в
Шереметьево, за шаг до паспортного контроля, этот
навсегда отъезжающий, перевозбужденный бородач
благодарил Михаила, а мне (услышал от Михаила, что я
гений) сунул хрустящую зеленую бумажку. Сто долларов.
Для меня огромные деньги.
В тот денежный день я даже двигался по-иному: шел
улицей, как если бы в кармане таилась не бумажка, а
нечто, меняющее мою суть. Как оружие, как револьвер, про
который никто вокруг не знает. (Нет. Слабовато!) Как
непрерывно излучающийся в кармане кусок сворованного
урана...
Я зашел - познания ради - в валютный магазин, никогда
там не бывал. Оказалось, у входа вовсе не спрашивают
(как спрашивали первое время: "Простите. А у вас есть
валюта? Откуда она?С) - Оказалось, валяй, проходи,