ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Случай на втором курсе 9 страница

- мы. В России, как нигде, новизна любой идеи

оборачивается через время своим выворотом. Мы мученики

не идей, а их мучительно меняющихся прочтений, еще когда

заметил мой насмешливый брат Веня.

Вы - это и есть мы. Вы - это ты да я, да Вик Викыч,

вот кто не оставит Россию в покое, мы не оставим ее в

покое, Миша, не волнуйся, сказал я уже с вдохновением.

(Я впал в экстаз!) Мы - подсознание России. Нас тут

прописали. При любом здесь раскладе (при подлом или даже

самом светлом) нас будут гнать пинками, а мы будем

тыкаться из двери в дверь и восторгаться длиной

коридора! Будем слоняться с нашими дешевыми

пластмассовыми машинками в надежде, что и нам отыщется

комнатка в бесконечном коридоре гигантской российской

общаги.

Что до светящегося окна в самом конце коридора (я

показал Михаилу рукой в торец), оно не означает, кстати

сказать, выхода: не означает ни выхода, ни конца

туннеля, ни путеводной звезды, ни даже знака - это

просто наша физическая смерть, износ тела. Просто конец

нашей жизни, Миша. Слабое пятнышко света, которое дает

нам отсрочку; но с ней вместе дает и своеобразное

счастье жить в этом гениальном российском коридоре с

десятками тысяч говенных комнат.

Вот и господин Смоликов, уже обретший литературную

известность, сообщил Михаилу, что хочет

поностальгировать. По былым временам, по нашей молодости

- по андеграунду.

Меня он побаивался, а Вик Викыч в отъезде, так что

Смоликов, ища встречи, звонил Михаилу - хочется, мол,

Миша, посидеть "глаза в глазаС, пообщаться. Хочется

обменяться нашими "сгорбленными от подземностиС

человеческими чувствами. (Все его словечки, стиль.) Ему

ведь действительно хочется, это правда!

Но правда еще и в том, что уже через самое короткое

время господин Смоликов, словно для этого и встречался,

живо и с подробностями перескажет наши разговоры в

очередных интервью на телевидении, на радио и в газетах.

На голубом глазу он продаст все эти наши "сгорбленные

чувстваС в розницу (в розницу дороже). Или он думает,

что мы совсем уж ничего не знаем? (Нет, он думает,

пропускаем мимо, прощаем - забываем, поддавшись каждый

раз чувству встречи.)

Он, собственно, пригласил в Дом литераторов только

Михаила, "выпить вместе злой водчонкиС, но Михаил тут же

вспомнил обо мне, мол, двое нас. Смоликов помялся и

согласился. Существует определенное неудобство, когда

ему со мной надо пить водку (не задеть, не ущемить меня

ненароком!) Но, может, ему хотелось посмотреть, что со

мной сталось. (Что может статься с человеком, который

был и остался каменеть в агэ.) Риск, как я понимаю,

Смоликов свел к минимуму: встречу устроили не в

ресторане (где межблюдное томление), а как бы случайно и

на бегу - в проходном затоптанном зале, где шум и

галдеж, где скорые бутерброды, а водка в розлив. Короче:

напились легко и быстро; и без скандала. (Меня

подмывало, но не каждый же раз я срываюсь.)

- Пришли?! - уже в самом начале Смоликов спрашивал

нас, сияя глазами и подчеркнуто волнуясь; ему, мол,

важно.

Как не прийти, он - наш ужин, он подвалил к нам, с

руками, полными сыров, и с палкой салями, и с водкой,

кофе опосля! Нет, нет, мужики, не шикуем, все наскоро -

садитесь же, садитесь! И вот он поит нас и говорит об

искусстве. (И уже сразу, мимоходом вбирает наши новые

словечки, жесты, повадки. Ему пригодится.) Он

выспрашивает, кто из агэшников погиб, и просит

припомнить, как, каким образом - повесился или спился? а

что слышно о Вик Викыче? жив-здоров? Молодец!.. И вновь

- всем по полной! Смоликов наливает, пьет. Он дышит

нами. Он старается рассмешить нас. (Он любит нас.) Он

даже припоминает взахлеб строчки наших текстов. Он как

сучонка, которая всю неделю трахалась с кем попало, а

теперь приползла к мужу в клинику с двумя апельсинами,

поешь, бедный больной.

Худ, как и прежде. Но в лице, в очерке скул Смоликова

появилась холеная пригожесть, красивость человека,

которого потребляют уже каждый день. (Похорошел, как

пугливая семнадцатилетняя, зажившая наконец в браке.) Но

остался потаенный испуг Смоликова - испуг всякого

нынешнего с именем, понимающего, что его слова, тексты,

имя (и сам он вкупе) зыбки, ничтожны и что только

телевизионный экран, постоянное мелькание там делает из

ничего нечто . До глубокой старости Смоликову хватит

теперь волнений. Ведь люди беспечны, люди могут забыть.

Телеэкран как гигантская лупа, нависшая над мошкой.

- ... Расскажи о конгрессе интеллектуалов в Милане, -

просит Михаил.

Чуть позже:

- Расскажи об Испании.

Михаил старательно помогает Смоликову, помогая тем

самым всем нам вместе - общению и миру за столом.

- Да, да. Испания... - И, набирая свежего воздуху в

грудь себе (и рассказу), Смоликов вновь искоса бросает

глазок на нас: а не будет ли он, Смоликов, при звуках

своего вкрадчивого испанского каприччио выглядеть (рядом

с чужими судьбами) слишком счастливым - обидно

счастливым? Не будем ли мы с Михаилом (в особенности я,

бойцовый старикан) во время его каприччиозного рассказа

корчиться. То есть от боли. То есть от поздней нынешней

горечи навсегда отставших. Если да - он, Смоликов, уже в

зачине своего рассказа постарается и, в особенности мне

(косвенно и тонко), посочувствует. И слегка воздаст.

Мол, думал о тебе. Мол, думал и помнил о тебе, старый

пес Петрович. Талант, мол, и какая проза!..

И пусть; пусть он посострадает хотя бы внешне, хотя бы

лицом - я пойму, потому что тоже знаю, как тяжело являть

(выявлять) сочувствие человеку, от тебя уже давно

отчужденному; сочувствие - бездонная яма. Посострадай,

Смоликов. Мы ведь сострадаем всем и всему. Детям в

больнице. Старикам. Забиваемым животным. Я иногда

сочувствую, смешно сказать, поломанной под ногами

былинке. Мне больно, куда ни глянь.

Смоликов сострадал мне, а я ему. Как знать, может, это

он сейчас - как забиваемое животное. Как сломанная

былинка...

Состоявшийся Смоликов не меньше меня (и не меньше

Михаила) все про боль понимал, но сострадания

преуспевшего всегда сомнительны - скорее кривлянья, чем

корчи. Он очень аккуратно, гуманно корчился. Он мог

говорить нам о "засасывающемС небе Италии и об Испании

(нет, на корриде он не был; нервы), об Англии, о своих

выступлениях в Питере (появился литературный салон с

шикарными блядями), о финише Горбачева, о наших

демократах, о новых русских - о чем угодно, но, конечно,

не о себе. Такого он не позволит. Говорить о себе - это

раздеться. Это ведь наголо; это уже не молитва, мил

человек, а мольба. А как раздеться, если он весь

беленький. Весь-весь. Как он откроется и как признается,

что был в андеграунде только потому, что при брежневщине

не воздали за его тексты, не сунули в рот пряник. Теперь

пряник занимает весь его рот, пряник торчит, и Смоликов

бегает с ним, как верная собака с потаской - служка

Славы.

А ведь как ему не можется - как не хочется, чтобы его,

Смоликова, считали сытым и занимающим посты. (Слыть

одним из перелицованных секретарей перелицованного Союза

писателей.) И потому повсюду, и особенно выезжая на

Запад, господин Смоликов кричит, что он агэ, он

андеграунд, он подземен по своей сути, а пряник во рту

случаен, застрял сам собой, ибо таким, как Смоликов,

ничего не надо, кроме искусства. Он искренен, мил,

остроумен и даже к людям добр, но он - сука. Он

зарабатывает на подземных писательских тенях, как

зарабатывают на согбенных мудаках шахтерах, на их

тягловых спинах. Общаясь с нами за водкой и

ностальгируя, Смоликов берет белой ручонкой нашу

андеграундную угольную пыль, грязь, гарь. Он

прихватывает и какого-никакого уголька, въевшегося нам в

кожу - собирает, соскребывает и быстро-быстро обмазывает

свои висячие щеки, но еще и лоб, шею, плечи, руки, чтобы

почернее и чтобы посверкивающими белками глаз (хотя бы)

походить на тощего горняка, только-только вылезшего из

забоя.

После того как выпили в память наших мертвых, Смоликов

тут же вновь - по полной.

Чтоб всем нам, оставшимся, и дальше ходить по траве,

дышать...

- По полной?!

Водка кого хочешь подталкивает к щедрости, и Смоликов

не забыл, как не забывают запятую, сказать, что он

поможет нам с Михаилом - нам, то бишь нашим текстам

(такие слова всегда говорятся). Он, мол, готов быть для

нас лестницей на литературном плоскогорье , хотя бы

ступенькой. Обычная ступенька, мужики.

- Ступенька... Но для кого? - раздумчиво спросил

Смоликов, затягиваясь сигаретой. Но тут же и смекнул,

что невольно проговаривается на вдруг заскользившем

слове.

Замел следы.

- Словесность! I love It! - выкрикнул (уже в сторону и

как бы совсем пьяно) Смоликов.

Но именно плоскогорье смирило меня - зримый образ

всеобщего взаимно настороженного равенства. Смоликов

хорошо слукавил, талантливо: человеку за водкой приятно,

когда нет выпендрежа. Когда нет выпирающих тщеславных

гор и когда уравнивающее всех нас великое плоскогорье

помогает людям затеряться - дает им жить жизнь каждому

свою.

- Ностальгируй. Ностальгируй, сука, - шепчу я

мысленно; шепчу ему, чокаясь с ним его водкой; и на один

скорый миг наши глаза встречаются.

Михаил, миря нас, перепил. А я все закуривал сигарету

с фильтром - старательно, но не с того конца. Смоликов

мне, пьяному, и подсказал про сигарету; помог.

Посмеялись. Уже вставали из-за стола; посошок, и я

все-таки плеснул ему водкой в лицо. Но ведь не ударил.

Ближе к полуночи все трое, уже сильно набравшиеся,

стояли у продуваемой ветром троллейбусной остановки на

Садовом - все трое, помню, покачивались. Михаил слегка

блевал; а Смоликов, уже не обидчивый и под занавес

осмелев, меня выспрашивал.

Выкрикивая, господин Смоликов спрашивал то самое, что

давно поди жгло ему язык (а может, и сердце; был ведь и

этот орган):

- Почему?.. Почему тебе не печататься? Почему пишущий

и та-лан-тли-вый человек не хочет печататься?!. Не

по-ни-маю! - пьяно, полуистерично (и, конечно,

пережимая, переигрывая в своем недоумении) выкрикивал

он, Смоликов, вполне состоявшийся писатель, стоя лицом к

пустой шири Садового кольца.

Смоликов повернулся к Михаилу. И спрашивал (строгий

судья) обо мне уже в третьем лице:

- Скажи: почему он не публикуется?

Михаил тяготел к столбу. Только махнул рукой - иди ты

с расспросами подальше...

В полуночном метро я удачно сел в углу вагона и, не

вставая, ехал себе и ехал кольцевой линией. Однако и

кольцевой поезд (как ни парадоксально) имеет конечную

станцию: погнали вдруг в запасной туннель. Облаяли там.

С матерком, с шуточками, с издевками (пригрозив

милицией) посадили в обратный поезд вместе с несколькими

заспавшимися пьяндыгами. Неужели было видно, что я

сильно пьян? Но ведь не падал. (Если агэшник падает, это

конец.) Ах, как на меня кричала, изгоняя, женщина в

красной фуражке и с жезлом.

Но вот уже опять еду; сижу; зад угрелся. В позе

кучера, то есть собрав плечи и свесив голову (не набок,

а прямо себе на грудь), я ехал, ехал, ехал... мой отдых.

Не думая ни о чем. Моя нирвана. (И ведь в любую погоду.

Не надо зонта, не бывает дождя.) Стоит только

спуститься, нырск под землю, и я успокаиваюсь в этой

гудящей на рельсах расслабухе, в толкучке этих людей -

их усредненный социум (и здесь плоскогорье) тотчас

принимает всякого человека, растворяя в себе. Главное

успеть до метро добраться. Если угодно, здесь драма

минуты, столь любимая в перипетиях кино. Не успевает

человек перейти мост (мост уже взлетает на воздух). Не

успевают удрать за границу (их арестовывают). Не

успевают уехать из отеля (а там бубонная чума). Не

успеваю иной раз и я нырнуть в метро, где первый же

гудящий поезд, как гигантский многорукий экстрасенс,

дает мягко сесть, укачивает и мало-помалу снимает мою

боль в висках...

Человек с собакой. В метровагоне было не много, но и

не так мало - человек пятнадцать-двадцать, а псина вдруг

уткнулась в мои колени. Не в чьи-то, в мои. И стихла. И

не взлаяла больше ни разу, вот до какой степени под

землей я удерживал в себе покой и мир. Даже и люди в

вагоне, эти пятнадцать-двадцать, эти озленные, один за

одним вдруг смолкли и на хозяина собаки перестали

кричать. Хозяин собаки (должно быть, в полной

растерянности) шепнул мне: "Спасибо. Большое спасибоС. -

Он вышел из вагона на станции "Парк культурыС, собака за

ним. Скоренько семенила за хозяином по платформе. Шла,

подобрав хвост, вновь боясь пинка или криков. Лишившись

моей ауры, собака вернулась в мир страхов.

Другой Смоликов шел ко мне той давней ночью - три

остановки метро он шел пешком, курил на ходу, спешил,

может быть, бежал. Талантливый, вихрастый, пылкий,

наивный и неуемно шумный.

Тогда появился возле нас эмигрирующий важный господин;

он сказал нам как объявил (отрывистый голос, резкий) -

лечу в Мюнхен, готов помочь, самолет во вторник, давайте

тексты. Все забегали. Нас всех, заржавевших в агэ, вдруг

взволновало и всполошило. Вот тогда Смоликов и сообщил

мне - прибежал среди ночи, пришел, три остановки метро.

Дать знать в ту пору было и значило куда больше, чем

дать, скажем, денег - дать знать было больше, чем

помочь. Для наших повестей и рассказов (еще был и роман)

тем самым наметилась торная тропка - ход к диссидентуре,

а там, глядишь, и к качественному Самиздату. (Туда тоже

было непросто попасть.) Непризнание стояло стеной.

Отчаянная попытка вырваться (одна из самых радужных)

была связана в тот год с новой идеей - с

микрофильмованием андеграундных текстов. Именно

Смоликов, а еще больше Юра Ачиев, недосыпая ночами и

портя зрение, научились загнать любой наш текст в объем,

вполовину меньший спичечного коробка. Были, помню,

микропленки, столь истонченно легкие, что для вывоза за

кордон их можно было подсунуть под переплет любой

советской книги. Были микропленки "водозащитныеС, в

поезде следовало бросить в свой стакан с крепким чаем.

(Стакан при досмотре на самом виду. На столике.)

"Микропленки в эластикеС, это чтобы проглотить или

сунуть в задний проход, если на границе начнут потрошить

до белья. Особая техника была, когда пленки подгонялись

одна к одной - называлось "собрание сочиненийС.

Надежда на оказию, что кто-то свой внезапно уедет, а

кто-то полетит - или же вдруг сам собой встретится

рисковый человек из западного посольства, мало ли где и

как! В ожидании случая к Смоликову и к героическому Юре

Ачиеву хлынули дурно слепленные пленки (их переделывали)

из Оренбурга, Калуги, Саратова, Астрахани - пошла

микрофильмовать губерния! Совпало еще и то, что вдруг

повесился Костя Рогов, а Алик Зирфель, в белой горячке,

был отправлен в психушку. (Привязали к кровати, Алик

мотал головой так, что слюна летела в обе стороны,

пенные кружева на больничных стенах.) Потому и

торопились в тот день, в ту ночь. Сошлись, собрались

вместе, молчали, зажав микрофильмы (каждый свои) в

потных кулаках. И как же скоро вновь разуверились...

Некоторые, впрочем, надеялись на этот посыл еще и год,

и два.

В тот день, отправив за бугор микропленки, счастливые

тем, что вот оно, свершилось (теперь-то Слово

отзовется!), мы были немыслимо возбуждены, взвинчены и,

конечно, хотели отметить событие, но кто-то

суеверно-опасливо сказал, что сегодня нам нельзя ни

пьянки, ни драки. А было слишком легко на душе, был

легок шаг, легко было смеяться, бежать, прыгать (тяжелы

были невесомые микропленки, пока зажаты в руке).

- Парни! Ребята! - выкрикивал Смоликов. Да, это он

выкрикивал. Пылкий, шумный, как сумасшедший! Впрочем, мы

все кричали: - Парни! Ребята! (тогда не говорили

мужики). Только без срывов, без проколов - все к фене, к

едрене фене, победили, молодцы, ура, но сегодня без

срывов!.. - кричали, перебивая друг друга.

Решили все-таки выпить, середина дня, а самолет улетел

в одиннадцать - выпить хоть пивка, хоть винца, но

где-нибудь на отшибе, подальше от центра.

Мы поехали на пляж в Серебряный бор (в те годы далеко

от центра), плавали там, висли на буйках и даже

перевернули бакен. Приставали к женщинам в пестрых

купальниках, пили пиво, били мяч, а потом попадали в

песок, разомлевшие от жары и внезапного спада душевных

сил. В песок лицом и спали, спали. Самолет тем часом

улетел, а с ним и наши надежды - в черную дыру.

Разумеется, проверка, контроль, микропленки попали в

чей-то зад и долго-долго там лежали. Думаю, они все еще

там.

В общаге нет-нет и появлялся по разным квартирным

делам высоколобый Анатолий, интеллигентный, лет 35-ти -

Анатолий Юрьевич. Деловой. Денежный. Был здесь известен.

- ... Надо бы посторожить кой-какую квартирку,

Петрович.

- Какую?

- 706-а.

Я, конечно, спросил - а кто жилец?

- Жильца пока нет.

Но что-то я таких интересных 706-а квартирок на

примете не знаю. Не помню. Что еще за "аС?.. Убогие углы

заманчивы для кого ни попадя - в этом и проблема.

Стеречь такую нору хлопотно. (Нет-нет и вскроет замок

слесарь-жэковец, заночевать с новой бабенкой.)

Но высоколобый Анатолий вполне серьезен, солиден:

предлагает мне подняться на седьмой - он все покажет! Да

и я кстати припомнил, что очень скоро ко мне ввалятся

пьяноватой ватагой художники (после демонстрации, в

известном мне состоянии и с жаждой погулять). Пустить их

шастать туда-сюда по квартире Бересцовых, где финская

мебель и сыто благоухающие добропорядочные кв метры, не

хотелось. Ладно: посмотрим нору!.. набросив куртку

(Бересцовых, она мне впору) и поеживаясь от прохлады,

иду с Анатолием на седьмой.

706-а оказалась бывшей подсобкой, где хранили лом

стульев - теперь она выглядела как небольшая

квартирка-комната.

Стулья, конечно, выброшены вон. (Я тотчас вспомнил:

гора треногих стульев горела во дворе, большой костер, я

еще подумал, откуда столько?) Проведен водопровод.

Кой-какой ремонтишко. Беленые стены. Побелка

грубовата...

- Кто будет жить?

- Посмотрим, Петрович. Твое дело стеречь. Твое дело,

чтоб соседи не захватили.

Он прав. Узнав про такую комнатушку, соседи - хоть

справа, хоть слева (кто первый успеет) - проламывают

стену и спешно присоединяют комнатушку к своим двум. А

входную дверь в эту комнату-подсобку попросту забивают.

А то и замуровывают. Придешь на другой день, а на тебя

смотрит чудесная голая стена, свежепокрашенная. - "Но

здесь была (должна быть) моя дверь?С - спрашиваешь.

Только пожимают плечами. Не знаем. Не помним. "Но не

могла же дверь исчезнуть?С - А ловкач, тот козел, кто ее

замуровал, соединив комнату со своими, тебя еще и

переспросит (несколько удивленно): "На том ли этаже

ищете? Не ошиблись?..С - и отправляет тебя этажом выше,

где ты и вовсе бродишь дурак дураком.

Высоколобый Анатолий, льстец, меж тем нечаянно

проговаривается, мол, как сторож и как человек я уже

давно внушаю ему (и людям) доверие.

- ... Время перемен. Возможно, Петрович, я тебе

хорошую работенку найду, а?

- Ну-ну, - говорю.

Мол, кто же против. (Агэшник легко искушаем. Готов.

Хотя и не хваток.)

Вскоре же 706-а совсем преобразилась: слепили вдоль

капитальной тонкую, изящную стеночку, поставили за ней

ванну (сидячую, с душем), а в самый угол удачно вместили

сортир - теперь и впрямь квартирка! Уже и кой-какая

меблишка. Грубо беленные стены не казались слишком голы

и словно бы сами потянулись под мою опеку.

Как только краска выветрилась, я попробовал здесь

спать. Оказалось хорошо, уютно - кв метры, как и всегда

после ремонта, пахли свежестью и честным трудом.

Высоколобый Анатолий угостил меня "МальбороС.

- Кто здесь будет жить? - спросил я, затягиваясь.

Анатолий курил, сидя напротив - за столом.

- Жить здесь, Петрович, будет тот счастливчик, кто

будет стеречь дачу моему шефу.

А шефом его, как я тут же узнал, был начинающий, но

уже изрядно богатый компьютерный бизнесмен Дулов.

Вырисовывалось, что беленая квартирка будет мне не

просто для пригляда - будет моей . Я, вероятно,

взволновался. Во всяком случае, сигарета "МальбороС

кончилась мгновенно; быстро они, вкусные, кончаются! Я

зачем-то вертел окурок в руках, а высоколобый Анатолий

уже протягивал еще одну.

Я спросил: далеко ли мне предстоит ездить?.. Нет, нет.

Дача господина Дулова, двухкорпусная, строилась от

Москвы совсем близко, 48-й километр; машиной час, а

электричкой (ты ведь электричкой будешь ездить,

Петрович! - это он мне загодя) - электричкой и вовсе

минут сорок пять. Твое главное занятие - честность. Чтоб

ни с кем в контакт. Ни по телефону, ни на ушко. Только и

дел - обойти дачу кругом. Чтоб всегда на снегу вокруг

(если зимой) твои следы...

Зная Подмосковье, я без труда представил будущую

двухкорпусную , с полукруглыми венецианскими окнами по

фасаду. С башенками, конечно. А также со стрельчатыми

воротами, с решетками и бойницами - из декораций к

историческим фильмам. Мрачноватая роскошь. Эстетика

раннего средневековья, занозой застрявшая в их ранних

мозгах.

Когда на станции метро, ожидая, долго смотришь в

туннельный зев, кажется, что дыра дышит. Что силой твоей

воли и твоего ожидания темная пасть туннеля вот-вот

материализуется в нечто - в шум. Сначала в шум и в

рельсы с двойной, с двуплоской змейкой света, а потом и

в набегающий метропоезд. Но, увы. Смотришь - а там

ничего. Кусок тьмы. Черная дыра. И осторожный

(нешизоидный) контакт с космосом.

Смоликов рассказывал, что в Париже станции метро так

близки, что, глядя в туннельный зев одной станции, ты

видишь слабое пятнышко света другой. Видишь под землей.

Если угодно, сквозь землю. Это наводит на мысль о

перекличке подземелий. О контакте андеграундов. Можно

посылать привет. Хотя бы простой энергетический посыл

через пространство и время.

"Поэта далеко заводит речьС, - оговорилась предтеча

нынешнего андеграунда Цветаева, столь долгие годы (столь

зрелое время своей жизни) не смогшая вполне постичь

темного счастья подполья. Просила жилья и пайки у

секретарей. Писала письма. (Мы тоже с этого начинали:

писали, просили.) Объяснялась в любви ко всем, кто сумел

жить и расти на свету. Лишь в Елабуге, лишь с сыном, она

поняла, что есть люди и люди - что она из тех, а не из

этих. Она из тех, кто был и будет человек подземелья -

кто умеет видеть вне света. А то и вопреки ему. Молчание

нас тоже далеко заводит...

Но не люблю мысль до конца. Она (такая мысль)

топчется, словно боится не попасть в дверь, где выход, -

она слабеет, нищ б я и уже сама собой спешно

теоретизируясь. У стоящей мысли нет окончания. За ней

встают тишина и открытость - встает степь по всему

горизонту...

Племя подпольных людей, порожденное в Москве и Питере,

- тоже наследие культуры. То есть сами люди в их

преемственности, люди живьем , помимо их текстов, помимо

книг - наследие.

Возможно, малая, зато самая человеческая

(очеловеченная) часть наследия; момент завещания. Как

непромотанный капитал.

Я, разумеется, потакаю своим. Но я в пять минут изменю

точку зрения, пусть только опыт даст иное положительное

знание андеграунда. Я не утверждаю. Я ни-ни. Я лишь

задумался о перекличке подземелий, глядя в темное жерло

туннеля в ожидании метропоезда.

Обычная рубашка от брата, серая, уже грязноватая

(забрал в палате у Вени) - я ее сразу же бросил в ванну,

чтобы постирать.

Бросил в ванну, но подзабыл, она там лежала, сплетя

рукава и посылая мне свою вялую боль.

Дулычов и другие

- ... А нужна ли боссу квартира сейчас? Нужна ли, если

господин Дулов, пока достроят дачу, может себе позволить

жить в гостинице? - рассуждал высоколобый Анатолий.

Возражали ему двое бойких ребятишек, тоже лет

тридцати-тридцати пяти:

- Люкс неплох. Но господин Дулов может здесь

заскучать...

- Господин Дулов может здесь столкнуться с

проблемами... - Нет-нет и выстреливало новое в обиходе

словцо господин.

Сам бизнесмен сидел за столом без лишних слов и только

щурил глаза.

Когда приводят в давно (давно и затяжно) пьющую

компанию, не так уж и важно, как тебя назовут, как

представят и как посадят. Меня не представили никак.

Просто показали стул - садись. Ешь. Я был для них уже

"старикС. Ешь и пей, Петрович. Напротив меня - вероятно,

приравненный рангом - сидел и жевал тихий телохран.

Пили из бокалов, пили и ели этак неспешно, сыто. Вино

дорогое. Да и стол был не просто богатый, стол был

рыбный. Стол был ах.

- ... Но дача господина Дулова будет месяца через три.

- А подшустрить?

Плыл сигаретный, сигарный дым - а вот людей вокруг

господина Дулова было изысканно мало: пятеро. (Не считая

меня.) И еще один, правда уже пьян, полеживал на

диванчике в полной отключке, но интеллигентно, то бишь

сняв обувь и демонстрируя красивые носки. Никому не

мешал. Как пейзаж.

Телохранитель, тощ и жилист, все посматривал на меня.

Я даже подумал, что так надо и что телохрану обязательно

должен кто-то не нравиться, так сказать, острить его

глаз. Возможно, он ревновал ко всякому нанимаемому на

охранную работу.

Высоколобый Анатолий (попросту, оказывается, Толя) как

раз стал нахваливать меня за особую честность, за

обеспеченную интеллектом "порядочность стражаС, помянул

и о суровой закалке "поколения отцовС, знал слово

"андеграундС, надо же как!.. Я при такой речи, куда

деться - помалкивал и не отрывал глаз от красной рыбы.

(Была не совсем близко.)

- А не принести ли, люди, еще вина? - Бизнесмен

заговорил, и сразу стало понятно, что этот господин

простоватит свою речь. (Чуть насмешливо простоватит. Но

и чуть всерьез - под купца.)

- Вина! Вина! - подхватили.

Бизнесмен засмеялся:

- А не попросить ли, мил друг, заодно и горяченького?

Супа, что ли?

Он и простоватил речь, и заметно окал. Но надо

сказать, у него получалось, ему шло - почему бы и нет?

Лет 35-37, и ведь очаровательно купеческая фамилия

Дулов, Дулычов...

Все были в восторге:

- Супа! Рыбного супца!.. Это отлично!

Окающий бизнесмен Дулов словно бы недоговаривал, но

его желания (как световые кванты) тут же улавливались

сидящим рядом высоколобым Толей:

- ... Супа? да принесут, принесут! Если бы все было

так же просто, господа, как принести всем вам горячего

супа! - И Толя отбил паузу тем, что подцепил пласт рыбы

(к которому издалека только-только потянулся я). - Прошу

прощения. - Он успел перехватить мой остекленевший на

миг взгляд (мол, извини).

Но как раз с супом вышла заминка: оказалось, в наш

люксовый номер никто из обслуги не приходит, так как

сработалась кнопка вызова. (Вдавили намертво в стену. В

ближайшие час-два мы сами попеременно спускались вниз,

приносили ящик с боржоми, водку, еду.)

Пить продолжали, пока что без супа, и вот один из

Наши рекомендации