Лекарка
– Вася, друг мой! скорей обещанное, или я накину на себя петлю, – сказала цыганка. Сердце ее разрывалось от досады, что в ней опять нашли сходство с княжной Лелемикой.
Не отвечая ничего, только поглядывая частенько на свою кукону, как бы удостоверяясь, что она жива, свободна и с ним, цыган повел ее в Рыбачью слободу. Разумеется, они при этом случае избегали большой прешпективы и площади Гостиного двора, где все пришло в прежнее суетливое состояние и где толковали во всех углах только о том, как Язык оговорил цыганку, которая будто была женою разбойничьего атамана и погубила несколько душ. Пустите какой хотите глупый слух в толпу – глупая толпа, не рассуждая, всему верит и все повторяет.
Пришли в Рыбачью слободу. На конце улицы постучался Василий в избушку, закуренную дымом до того, что она казалась построенною из угля. Она земно била челом к стороне улицы; соломенная прическа ее, густо напудренная снегом, была растрепана непогодами. Вокруг – ни двора ни кола.
Из окна кто-то вынул внутрь рамочку, затянутую пузырем; пахнул пар, и вслед за ним из отверстия оконного высунулось обвитое этим паром, как облачком, желтовосковое, в густых сборах, лицо старушки. Она закашлялась, и тогда, казалось, вылетали изо рта ее вспышки дыма. Ласковым голосом спросила она, что нужно цыганам.
– Нам до тебя приспело, родная, – сказал Василий, – впусти, не скаешься.
– Хоть и не вовремя пожаловали, добрые люди, – отвечала старуха, – не на улице же в мороз стоять вам: войдите с богом.
По обледенелой лесенке, так же черно и уклончиво стоящей, как и все здание, взошли наши странники на площадку ее. Тут Василий дернул щеколду у огромной двери, и она, отворившись, увлекла бы его, конечно, за собой, если бы он не перевесил ее своей тяжестью. Цыганы очутились в маленьких сенях, отделявших жилье от чулана, служившего, вероятно, аптекою, потому что из него несло благовонием майских трав. Сделав спрос у щеколды другой двери, вступили они в избу, хорошо окутанную и освещенную. Тепло, свет так и обдали наших путников, запушенных морозом. У искоска , убранного иссохшими цветами и вербою, прилеплены были три горящие восковые свечки и ярко озаряли икону с посеребренным венчиком, увешанным разноцветными лентами, кольцами и крестиками, усердными приношениями болящих. На ней время и копоть дыма изгладили и потемнили изображение Матери Божией; но вера живописала чудными красками целый мир благодати. Головой к иконе, на залавке лежала крестьянская девушка, бледная, страждущая. Глаза ее издавали фосфорический блеск, грудь тяжело ходила; волосы, заплетенные в косу, падали на пол; руки и ноги были связаны веревками. Возле нее школьник, исполинского роста, бормотал гнусавым голосом какое-то заклинание бесов. Старушка в синем сарафане, приземистая, горбатенькая, но такая опрятная, чистенькая, как ошелущенный орех, читая шепотом молитву, дала знак рукою гостям, чтобы они сели на залавок. Девушка лет четырнадцати, свежая, румяная, будто умылась только снегом, стояла у шестка и сыпала на черепок какой-то смолы, от которой по избе неслись струи благоуханного дыма. Когда ж школьник произнес громовым, протяжным голосом: «Изыде…» – больная застонала, заскрежетала зубами и страшно закликала на разные голоса. То слышался в ней лай собаки, то скрип телеги, то хрюканье свиньи. По временам изрыгала она богохульные слова. Ее начало ломать; глаза ее хотели выпрыгнуть изо лба. Веревки на ней лопнули; она сгибалась в кольцо, волною, билась как рыба об лед, цеплялась ногами за стену… казалось, всякая часть тела ее имела притягательную силу… Живот ее вздуло горой… гора эта упала, грудь расширилась необыкновенно, шея напружилась так, что жилы казались веревками. Школьник и цыган схватили ее за руки и за ноги, но сила их обоих была ребячья в сравнении с женскою – их отшатнуло. Коса больной, ударив по щеке школьника, провела по нем красный рубец. Ужас окаменил Мариулу; волосы встали на ней дыбом. Одна лекарка спокойно молилась. Вскоре кликуша начала утихать; изо рта у ней забила пена, и вслед за тем повалил легкий пар. Когда ж он исчез, старушка подошла к больной, благоговейно перекрестилась, перекрестила ее, сотворила над нею молитву, стала шептать непонятные слова, поводить рукою по телу и очам страдалицы… долго, долго, тихо, таинственно, усыпительно поводила… Глаза лекарки заблистали; на желтоватых щеках выступили по бледно-розовому пятну… Больная пришла в спокойное состояние, взглянула светлыми благодарными глазами на старушку, на образ, пылающий от свечей, вздохнула, перекрестилась, смежила ресницы и заснула с улыбкою на устах. Лицо ее покрыли белым платком. У ног присела девочка, держа их в руках своих. Утомленная старушка сделала несколько шагов до залавка, прилегла на нее и сама в один миг заснула крепким сном. Школьник, потушив свечки, дал знак цыганам рукою, чтобы они не шумели, и уплелся потихоньку из избы. В ней сделалось тихо, так тихо, как будто гений сна накрыл ее крылом своим. Теплота оранжерейная испаряла негу; дыхание сонных настроивало понемногу к дремоте. Не в силах одолеть ее, Мариула и товарищ ее прилегли на залавки – и в несколько мгновений все в этой избушке спало глубоким сном под каким-то волшебным наитием.
Когда они проснулись, был уже вечер. На столе, покрытом скатертью с красною оторочкой, горела сальная свеча. Девочка, проворная, как белка, ставила на него огромные ломти черного хлеба и огромную деревянную солоницу с узорочною резьбой. Хозяйки не видать было. Котенок играл бумажкой, которую на нитке спускала с полатей трехлетняя девочка. Из-под белых волос ее, расправленных гребешком, словно волны молодого барашка, и свесившихся вместе с головой, можно было только видеть два голубые плутоватые глазка.
Пришла и хозяйка.
– Не погневись, родимая, – сказал ей Василий, кланяясь в пояс вместе с своей подругой, – мы уж у тебя соснуть успели. А все твое тепло, так и парит с морозу…
– Пар костей не ломит, батюшка. А про божий рай и поминать не к слову грех: тепло земное не для душки, – отвечала проворно старушка, засыпая словами. – Видно, поустали путем-дорогой; и то молвить, снег как месиво, так и путает ножонки. Теперь скажите-ка мне, отколь бог вас несет и за каким дельцем.
– Ты, кажись, Аграфена Парамоновна, не признала меня?
– Не взыщи, родной, не признаю, – сказала старушка, вглядываясь потухшими глазами в цыгана.
– Правда, много воды утекло с того времени, как мы с тобою виделись, а еще более, как с тобой свели знакомство. Я из молодого, бравого парня стал брюхан, старичишка, а ты из красивой девки – горбатенькая старушка. Красоту твою рукой сняло, а мою жиром занесло.
Цыган вынул роговой гребень и причесал себе черные с проседью волосы на голове, остриженной в кружок, и подставил умильно пред глаза старушки лицо свое, густо опушенное бородою.
– Батюшка, как бы вспомнить! (Другая, на месте нашей лекарки, сказала бы, может быть: помоги господи! но она призывала имя господне только в важных случаях.)
– А помнишь, как ты шла от немца-лекаря, к которому посылал тебя отец, и тебя в поле обидеть хотели два солдата… а я проводил честно до дому, лишь поцеловал тебя, мою разлапушку, в щечку, словно в аленький цветок.
Лицо старушки зарделось слегка и вместе заблистало радостью.
– Васенька, родной, василечек ты мой, это ты? – воскликнула она и положила дружески иссохшую руку на плечо жирного цыгана. – Как мне забыть тебя!.. То ли ты для меня сделал? вынес моего сожителя, хворого, безногого, из полымя, как случился у нас пожар…
– Да украл у вас же лошадь.
– Эх, эх! ты все такой же балагур, как бывало, – сказала, развеселясь, лекарка. – Много лет мы с тобой хлеб-соль водили. Кто ж эта молодица?
– Моя кукона, по-русски – госпожа моя.
– Так ты пошел в кабалу?
– То есть в неволю?.. Нет, Парамоновна; разве ты меня не знаешь… Кто велел бы мне оставить службу у доброго царя, кабы не сидел у меня царь в голове – проклятая цыганская волюшка. Мариула, вот видишь, сделала мне добро, ни мало ни много – от плахи избавила; и по этому-то хоботу я ей служу, называю ее своею госпожой, а она меня своим братом, сватом и всякою околесицей. К тому ж она цыганка, наша сестра! Назови ж она меня не в шутку своим слугою, так я… ей кланяюсь, даром что люблю ее пуще сестры родной. Эй! Мариула, поцелуй же старую мою знакомку.
И госпожа исполнила с удовольствием приказ своего товарища и слуги.
– Как же тебя в Питер принесло? Уж не на бесовское ли игрище, что твоя товарка так нарядна! Мы уж со внучками досыта налюбовались звездочками на ее одежде, точно с господнего неба сняла.
– Мариуле нужно было в Питер; мне везде хорошо, где со мною воля и насущный хлеб – бояться нечего за старые грехи мои: ты меня не признала, так никто не признает, – на игрище мы попали, потому что нас за это холят, да одевают, да кормят хорошо, а к тебе пришли за снадобьицем; вот и вся недолга.
– Чем богаты, тем и рады старому другу.
– Помнишь ли, приходила раз к отцу твоему бабеночка, сухотная, чахотная, что ли, все покрехтывала да покашливала, словно у ней в горле что стояло? Вот дал он ей снадобья какого-то жгучего, да и велел ей пить по капельке в воде на зарях. Смотри, говорил он ей, пузырька не разбей, – а то наделаешь таких проказ, что свету божьего невзвидишь.
– А она, глупенькая, тут же выронила бумажку, которою заткнут был пузырек, и обожгла себе руку так, что и умерла с красными пятнами, словно давленой клюквой кто ее обрызгал.
– Э, ге! видно, с этою шуткою шутить не надо, – сказал значительно цыган, посмотрев на свою подругу, у которой в это время сердце стучало, как молот, а глаза умоляли Василия дополнить начатое. – Однако, – продолжал он, – мы не так глупы, как эта бабенка… побережемся…
– Для кого ж вам это снадобьице? Ты, кажись, не сухотен (старушка плюнула и перекрестилась); твоя названая госпожа хоть и грустна, а, бог с ней, здоровехонька.
– Вот видишь, родная, – подхватила Мариула, – одна богатая барыня в Питере просила меня лекарства от сухотки и обещала меня озолотить, коли ей помощь сделаю. Васе я это рассказала; он вспомнил, что родитель твой поднял кого-то на ноги точь-в-точь от такой хворости, и привел меня сюда. Помоги, Парамоновна; барыши все пополам.
– Изволь, изволь, есть у меня, что вам потребно; только о барышах ни словечка; мы люди свои, а я еще в долгу у твоего и моего Васеньки.
Тут лекарка подошла к коробу, подозвала старшую девочку, называя ее своею внучкой, велела ей осторожно вынуть пузырек, замеченный соломинкой в бумажной пробке; потом отдала его Мариуле с крепким наказом давать больной лекарства по одной капле, и то в воде.
– А передать, – продолжала она, – недолго принять на душу грех смертный: и ты и я пропадем навеки. Теперь поставь снадобье на полку, а завтра возьмешь его с бережью, помолясь богу. Чай, вы у меня отведаете хлеба-соли да переночуете? Мороз так и воротит лицо – долго ли до греха? попадешь и под снежную пелену.
Мариула и Василий благодарили и согласились переночевать. Первая с трепетом сердечным поставила пузырек, куда ей указали.
Сели за скромную сельскую трапезу. Меньшая девочка, босая, слезла с полатей и заняла возле своей бабушки почетное место, выглядывая исподлобья плутоватыми глазками на гостей. Старшая внучка прислуживала за столом. После ужина занялись беседою, как водится, о тягостях настоящего времени и о блаженстве прошедшего. Этот предмет разговора – общее место у необразованного класса народа во все веки; тогда оно было горькою истиной. Жаловались на временщика, на нужды народные и жалели о государыне, которой некому было молвить правду за ее деток; скорбели также, что в нескольких деревнях, по соседству с Рыбачьей слободой, ходила какая-то немочь и валила малого и большого, но что, благодаря бога, она миновала до сих пор слободу. Рассказывали также об игрище, которое готовили в Питере, о диковинных людях, похожих на зверей, привезенных туда, о слонах, верблюдах, ослах и прочих разнородных животных, на которых будут возиться эти люди по городу, и даже о ледяном доме, о котором молва успела уже прокрасться в одни сутки из дворца в хижины. Так-то царь думает, а народ ведает. Между тем беседу прерывали несколько раз болящие. Одна просила полечить ее от зубов, другая – от жабы. И ту и другую маленькая добренькая старушка лечила молитвами, приговорами и осязанием, которое ныне назвали бы магнетизмом. К этим способам прибавляла она для одной деревянный гвоздик, для другой воду с солью. Визиты доставили медику в сарафане десяток яиц и крынку молока. Несмотря на скудость дара, услужливая лекарка, делавшая все во имя бога, довольна была наградой более, нежели иной врач, получавший за консультацию золотую табакерку. От горбатенькой старушки так и сияло святынею добра.
Молодую пациентку ее пришли звать на посиделки в соседнюю избу. Когда она ушла, цыган и цыганка просили лекарку рассказать, отчего приключилась с несчастною девушкою такая немощь. Старушка охотно согласилась исполнить их желания.