Повесть о Петкутине и Калине 3 страница

Важнейшая литература. Очень большая библиография работ о Кирилле и Мефодии собрана в работе Г. А. Ильинского («Опыт систематической кирилло-мефодиевской библиографии»), а также в многочисленных дополнениях более позднего времени (Попруженко, Романски, Иванка Петрович и др.). Обзор новейших исследований дан в новом издании монографии Ф. Дворника «Les Legendes de Constantin et Methode vue de Byzance» (1969). Некоторые данные в связи с хазарами и хазарской полемикой приводились в изданном Даубманнусом «Хазарском словаре», Lexicon Cosri, Regiemonti Borrusiae, excudebat Ioannes Daubmannus 1691, но это издание было уничтожено.

ЛОВЦЫ СНОВ — секта хазарских священнослужителей, покровителем которых была принцесса Атех. Они умели читать чужие сны, жить в них как в собственном доме и, проносясь сквозь них, отлавливать в них ту добычу, которая им заказана, — человека, вещь или животное. Сохранились записки одного из самых старых ловцов снов, в которых говорится: «Во сне мы чувствуем себя как рыба в воде. Время от времени мы выныриваем из сна, окидываем взглядом собравшихся на берегу и опять погружаемся, торопливо и жадно, потому что нам хорошо только на глубине. Во время этих коротких появлений на поверхности мы замечаем на суше странное создание, более вялое, чем мы, привыкшее к другому, чем у нас, способу дыхания и связанное с сушей всей своей тяжестью, но при этом лишенное сласти, в которой мы живем как в собственном теле. Потому что здесь, внизу, сласть и тело неразлучны, они суть одно целое. Это создание там, наверху, тоже мы, но это мы спустя миллион лет, и между нами и ним лежат не только годы, но и страшная катастрофа, которая обрушилась на того, наверху, после того как он отделил тело от сласти…»

Одного из самых известных толкователей снов, как говорит предание, звали Мокадаса аль Сафер. Он сумел глубже всех приблизиться к проникновению в тайну, умел укрощать рыб в чужих снах, открывать в них двери, заныривать в сны глубже всех других, до самого Бога, потому что на дне каждого сна лежит Бог. А потом с ним случилось что-то такое, что он больше никогда не смог читать сны. Долго думал он, что достиг совершенства и что дальше в этом мистическом искусстве продвинуться нельзя. Тому, кто приходит к концу пути, путь больше не нужен, поэтому он ему и не дается. Но те, кто его окружал, думали иначе. Они однажды рассказали об этом принцессе Атех, и она объяснила им, что случилось с Мокадасой аль Сафером:

— Один раз в месяц, в праздник соли, в пригородах всех наших столиц приверженцы хазарского кагана бьются не на жизнь, а на смерть с вами, кто меня поддерживает и кого я опекаю. Как только падает мрак, в тот час, когда погибших за кагана хоронят на еврейских, арабских или греческих кладбищах, а отдавших жизнь за меня погребают в хазарских захоронениях, каган тихо открывает медную дверь моей спальни, в руке он держит свечу, пламя которой благоухает и дрожит от его страсти. Я не смотрю на него в этот миг, потому что он похож на всех остальных любовников в мире, которых счастье будто ударило по лииу. Мы проводим ночь вместе, но на заре, перед его уходом, я рассматриваю его лицо, когда он стоит перед отполированной медью моей двери, и читаю в его усталости, каковы его намерения, откуда он идет и кто он таков.

Так же и с вашим ловцом снов. Нет сомнений, что он достиг одной из вершин своего искусства, что он молился в храмах чужих снов и что его бесчисленное число раз убивали в сознании видящих сны. Он все это делал с таким успехом, что ему начала покоряться прекраснейшая из существующих материй — материя сна. Но даже если он не сделал ни одной ошибки, поднимаясь наверх, к Богу, за что ему и было позволено видеть Его на дне читаемого сна, он, конечно же, сделал ошибку на обратном пути, спускаясь в этот мир с той высоты, на которую вознесся. И за эту ошибку он заплатил. Будьте внимательны при возвращении! — закончила принцесса Атех. — Плохой спуск может свести на нет счастливое восхождение.

МЕФОДИЙ СОЛУНСКИЙ (около 815–885) — греческий хронист хазарской полемики, один из славянских апостолов и святителей восточного христианства, старший брат Константина Солунского — Кирилла. Происходит из семьи солунского военачальника, друнгара Льва. Мефодий испробовал свои способности сначала как управляющий одной славянской провинции, в районе реки Струмицы (Стримона). Он знал язык своих славянских подданных с бородатыми душами, которые зимой для тепла носили под рубашками птиц. Вскоре, а точнее в 840 году, он уехал в Витинию на Мраморном море, однако всю жизнь катил перед собой, как мяч, память о славянских подданных. Книги, которые приводит Даубманнус, свидетельствуют, что там он учился у одного монаха, и тот ему однажды сказал: «Когда мы читаем, нам не дано воспринять все, что написано. Наша мысль ревнива по отношению к чужой мысли, она постоянно затуманивает ее, и внутри нас нет места для двух запахов сразу. Те, кто живет под знаком Святой Троицы, мужским знаком, воспринимают при чтении нечетные, а мы, находящиеся под знаком числа четыре, женского числа, только четные предложения из наших книг. Ты и твой брат в одной и той же книге не сможете прочесть одни и те же предложения, так как наши книги существуют лишь в соединении мужского и женского знака…» Правда, Мефодий учился и еще у одного человека — у своего младшего брата Константина. Иногда он замечал, что его младший брат мудрее автора книги, которую он читал в этот момент… Тогда Мефодий понимал, что попусту теряет время, захлопывал книгу и заводил разговор с братом. В обители постников, которая называлась Олимп и располагалась в Малой Азии, Мефодий принял монашество, позже здесь к нему присоединился и его брат. Они наблюдали, как каждую Пасху в пустыне праздничный ветер развеивал песок и обнажал всякий раз на новом месте древний храм, но так ненадолго, что едва они успевали перекреститься и прочитать «Отче наш», как его опять засыпало песком, уже навсегда. Тогда он начал видеть одновременно два сна, и с тех пор возникла легенда, что у него будет две могилы. В 861 году он вместе с братом направился к хазарам. Для братьев из Солуна это был новый опыт. От своего учителя и друга Фотия, который поддерживал связи с хазарами, они слышали об этом сильном народе и знали, что те на собственном языке исповедуют собственную веру. По распоряжению из столицы Мефодий должен был как свидетель и помощник Константина участвовать в полемике при хазарском дворе. «Хазарский словарь» 1691 года пишет, что при этом хазарский каган объяснил своим гостям, что представляет собой секта ловцов снов. Каган их презирал, эта секта принадлежала к партии сторонников принцессы Атех. Бесплодную работу ловцов снов он сравнил с греческой притчей о тощем мышонке, который без труда пролез сквозь маленькую дырку в корзину с зерном, но, наевшись, не смог вылезти обратно из-за раздувшегося живота: «Сытым не выберешься из корзины. Выберешься только голодным, таким же, каким туда залез. Так же и тот, кто читает сны, — голодным он с легкостью пройдет через тесный промежуток между сном и явью, но его добыча и плоды, собранные там, сны, которыми он насытился, помешают ему вернуться назад, потому что это можно сделать только таким, каким туда вошел. Поэтому ему приходится или бросить свою добычу, или остаться там с ней навсегда. Ни в том, ни в другом случае от этого нет никакой пользы…»

После хазарского путешествия Мефодий снова вернулся на Олимп в Малую Азию, и когда опять увидел там те же иконы, что видел раньше, они показались ему усталыми. Он стал игуменом монастыря Полихрона, о котором потом на протяжении веков не было известно ничего, кроме того, что построен он на стыке трех времен — арабского, греческого и еврейского, чему и обязан своим именем.

В 863 году Мефодий вернулся к славянам. Нужно было создать славянскую школу, которая была бы под греческим влиянием, с учениками, славянской письменностью и книгами, переведенными с греческого на славянский. И он, и его брат Константин с детства знали, что птицы в Солуне и птицы в Африке говорят на разных языках, что ласточка с Струмицы не поймет, что говорит ласточка с Нила, и что только альбатросы повсюду в мире говорят на одном языке. С такими мыслями отправились они в Моравию, Словакию и Нижнюю Австрию, собирая вокруг себя молодых людей, которые больше смотрели им в рот, чем слушали, что они говорят. Одному из учеников Мефодий решил подарить красиво украшенный посох. Все считали, что он даст его лучшему, и гадали, кому же именно. Мефодий дал его самому худшему. И сказал: «Лучшие учатся меньше всего. Гораздо дольше учитель остается с плохими учениками. Умные проходят быстро…»

Мефодий Солу некий (фреска IX в.)

Однажды в комнате с рассохшимся полом, который кусал босые ноги, он впервые услышал о нападках на них. Начались столкновения с триязычниками, немцами, выступавшими за то, что обрядовыми могут быть только три языка (греческий, латинский и еврейский). В Паннонии, на Балатоне — озере, где зимой смерзаются волосы, а глаза от ветра становятся похожи на столовую и чайную ложку, — Мефодий остановился вместе с братом в столице тамошнего славянского князя Коцеля. Его воины в бою кусались так же страшно, как кони и верблюды, змей они ударами прута заставляли покинуть кожу, а их женщины рожали в воздухе, подвешенные к святому дереву. Они укрощали рыб в грязи паннонских болот и показывали пришельцам старика, молитва которого состояла в том, что он вынимал из грязи рыбу, клал ее себе на ладонь и заставлял взлететь, как это делает охотничий сокол. И она действительно поднималась в воздух и летела, стряхивая с себя грязь и пользуясь жабрами как крыльями.

Вместе с последователями и учениками в 867 году братья отправились в одно из таких путешествий, где каждый шаг — это буква, каждая тропа — фраза, а каждая остановка — число одной великой книги. В Венеции, в 867 году, они участвовали в новом споре с три-язычниками, а после этого пришли в Рим, где Папа Адриан III признал учение солунских братьев правильным и рукоположил славянских учеников в церкви Святого Петра. При этом литургия совершалась на славянском языке, который только что был укрощен и, как зверек, сидящий в клетке из глаголических букв, доставлен с балканских просторов в столицу мира. Здесь, в Риме, как-то вечером 869 года, пока его последователи-славяне плевали друг другу в рот, умер брат Мефодия Константин, в те времена уже святой Кирилл. Мефодий после этого вернулся в Паннонию. Второй раз он был в Риме в 870 году, когда получил от Папы звание архиепископа Паннонско-Сремского, после чего архиепископ Зальцбургский должен был покинуть берега Балатона. Когда летом 870 года Мефодий вернулся в Моравию, немецкие епископы отправили его в заточение, где он провел два года, слушая один лишь шум Дуная. Он был предан суду собора в Регенсбурге, там же его подвергали пыткам и нагого выставляли на мороз. Все время пока его хлестали плеткой, он, согнувшись так, что борода доставала до земли, думал о том, что Гомер и святой пророк Илия были современниками, что поэтическое государство Гомера было большим, чем империя Александра Македонского, потому что протянулось от Понта за границу Гибралтара. Думал он и о том, что Гомер не мог знать обо всем, что движется и существует в морях и городах его государства, так же как и Александр Македонский не мог знать обо всем, что можно встретить в его империи. Затем он думал, как Гомер однажды вписал в свое произведение и город Сидон, а вместе с ним, сам того не зная, и пророка Илию, которого по Божией воле кормили птицы. Он думал о том, что Гомер имел в своем огромном поэтическом государстве моря и города, не зная о том, что в одном из них, в Сидоне, сидит пророк Илия, который станет жителем другого поэтического государства, такого же пространного, вечного и мощного, как у Гомера, — Святого Писания. И задавал себе вопрос, встретились ли два современника — Гомер и святой Илия из Фесва — в Галааде, оба бессмертные, оба вооруженные только словом, один — обращенный в прошлое и слепой, другой — устремленный в будущее и провидец; один — грек, который лучше всех поэтов воспел воду и огонь, другой — еврей, который водой вознаграждал, а огнем наказывал, пользуясь своим плащом как мостом. Есть один пояс на земле, думал под конец Мефодий, не более широкий, чем десять верблюжьих смертей, на котором разошлись два человека. Это пространство, пространство между их шагами, у́же любого, самого тесного прохода на земле. Никогда две такие крупные фигуры не были ближе друг к другу. Или мы ошибаемся, как и все, чье зрение служит воспоминаниям, а не земле под нами…

Благодаря вмешательству Папы Мефодий был освобожден в 880 году, в третий раз доказал в Риме правоверность всего, что он отстаивал, в частности славянской службы, а Папа своим посланием еще раз подтвердил законность славянского богослужения. Даубманнус, кроме уже упоминавшегося рассказа о наказании Мефодия плетьми, сообщает и то, что он три раза искупался в римской реке Тибр, как принято делать при рождении, венчании и смерти, и что там он причащался тремя волшебными хлебами. В 882 году Мефодия с высшими почестями принимали в Царьграде, сначала при дворе, а потом и в патриархии, которую возглавлял друг его молодости, а теперь патриарх и философ Фотий. Мефодий умер в Моравии в 885 году, оставив после себя славянские переводы Священного Писания, «Номоканона» (сборника законов) и проповедей святых отцов.

Как участник хазарской миссии и помощник Константина Философа, Мефодий дважды выступает в качестве хрониста хазарской полемики. Он перевел «Хазарские проповеди» на славянский и, судя по стилю жития Кирилла, осуществил редакцию, разбив их на восемь книг. Так как «Хазарские проповеди» Кирилла не сохранились ни в греческом оригинале, ни в славянском переводе Мефодия, важнейшим христианским источником, свидетельствующим о хазарской полемике, остается славянское житие Константина Философа (Кирилла), написанное под надзором самого Мефодия. В нем приводится и дата полемики (861 год), и подробное изложение выступлений Константина и его противников, правда не названных, — еврейского и исламского миссионеров. Даубманнус приводит следующее высказывание, касающееся Мефодия: «Труднее всего вспахивать чужую ниву и собственную жену, — пишет он, — но так как каждый человек распят на собственной жене как на кресте, получается, что труднее всего нести не чужой крест, а свой. Так было и с Мефодием, который никогда не нес крест своего брата… Потому что младший брат был ему духовным отцом…»

СЕВАСТ НИКОН (XVII век) — существует предание, что одно время под этим именем на Балканах, на берегу Моравы в Овчарском ущелье, жил Сатана. Он был необыкновенно мирным, всех людей окликал своим собственным именем и зарабатывал на жизнь в монастыре Св. Николая, где был старшим писарем. Где бы он ни сел, после него оставался отпечаток двух лиц, а вместо хвоста у него был нос. Он утверждал, что в прошлой жизни был дьяволом в еврейском аду и служил Велиалу и Геваре, многих похоронил на чердаках синагог, и однажды осенью, когда птичий помет был ядовит и прожигал листья и траву, на которые попадал, Севаст нанял человека, чтобы тот его убил. Таким способом он мог перешагнуть из еврейского в христианский ад и затем в новой жизни служить Сатане.

По другим слухам, он не умирал, а дал однажды собаке лизнуть немного своей крови, вошел в могилу какого-то турка, схватил его за уши, содрал с него кожу и натянул ее на себя. Поэтому из его прекрасных турецких глаз выглядывали козьи глаза. Он боялся кресала, ужинал после всех и крал в год по куску соли. Считается, что по ночам он скачет на монастырских и деревенских лошадях, и действительно, они встречали рассвет в пене, в грязи, со спутанными гривами. Говорили, он делает это затем, чтобы охладить сердце, потому что сердце его было сварено в кипящем вине. Поэтому в гривы лошадям вплетали Соломонову букву, от которой он бежал прочь, и так защищали их от него и его сапог, всегда обкусанных собаками…

Одевался он богато, и ему прекрасно удавалась церковная настенная живопись, а этот дар, как говорит предание, дал ему архангел Гавриил. В церквах Овчарского ущелья на его фресках остались записи, которые, если читать их в определенной последовательности от фрески к фреске, от монастыря до монастыря, содержат послание. И его можно складывать до тех пор, пока будут существовать эти фрески. Это послание Никон составил для себя самого, когда через триста лет он опять вернется из смерти в мир живых, потому что демоны, как он говорил, не помнят ничего из предыдущей жизни и должны позаботиться о себе загодя. Первое время, только начав заниматься живописью, он не считался особо одаренным художником. Работал он левой рукой, фрески его были красивыми, но их невозможно было запомнить, они как бы исчезали со стен, стоило только перестать на них смотреть. Как-то утром Севаст в отчаянии сидел перед своими красками. Вдруг он почувствовал, как новая, другая тишина вплыла в его молчание и разбила его. Рядом молчал еще кто-то, но молчал не на его языке. Тогда Никон начал молить архангела Гавриила, чтобы тот удостоил его милости красок. В те времена в монастырях Овчарского ущелья — Св. Иоанна, Благовещения, Св. Николая или Сретенья — было много молодых монахов-иконописцев, которые расписывали стены и соревновались, как в немой молитве или в пении, кто лучше изобразит своего святого. Поэтому никому и в голову не приходило, что именно молитва Никона Севаста могла быть услышана. Но именно так и случилось.

В августе 1670 года, накануне Дня семи святых эфесских мучеников, когда кончается запрет есть оленину, Никон Севаст сказал:

— Один из верных путей в истинное будущее (ведь есть и ложное будущее) — это идти в том направлении, в котором растет твой страх.

И стал собираться на охоту. С ним был Феоктист НикольскийА монах, который в монастыре помогал ему переписывать книги. Эта охота вошла в историю благодаря записям Феоктиста. Севаст, как рассказывают, посадил борзую на седло, себе за спину, и они отправились охотиться на оленей. Вскоре борзая спрыгнула со спины коня, но никакого оленя поблизости не было. Собака тем не менее тявкала, как будто действительно гонит добычу, и казалось, что та, невидимая, но тяжелая, движется по направлению к охотникам. Слышалось, как трещат кусты. Севаст вел себя так же, как и борзая. Он держался так, как будто перед ним олень, причем действительно совсем неподалеку слышалось что-то похожее на дыхание оленя, и Феоктист подумал, что архангел Гавриил наконец явился Никону в облике оленя, иными словами — обращенный в душу Никона Севаста. А говоря еще точнее: архангел принес душу Никону в подарок. Таким образом, Никон в тот день на охоте поймал собственную душу и заговорил с ней.

— Глубока твоя глубина и велика твоя слава, помоги мне восхвалять тебя в красках! — вскричал Севаст, обращаясь к архангелу, или к оленю, или к собственной душе — одним словом, к тому, что это было. — Я хочу нарисовать ночь между субботой и воскресеньем, а на ней твою самую прекрасную икону, чтобы тебе молились и в других местах, даже не видя ее!

Тогда архангел Гавриил сказал:

— Пробидев поташта се озлобити… — И монах понял, что архангел говорит, пропуская существительные. Потому что имена — для Бога, а глаголы для человека.

На это иконописец ответил:

— Как же мне работать правой, когда я левша?

Но олень уже исчез, и монах тогда спросил Никона:

— Что это было?

А тот совершенно спокойно ответил:

— Ничего особенного, это все временное, а я здесь оказался просто на пути в Царьград… — А потом добавил: — Сдвинешь человека с места, где он лежал, а там черви, букашки, прозрачные, как драгоценности, плесень…

И радость охватила его, как болезнь, он переложил кисть из левой руки в правую и начал писать. Краски потекли из него, как молоко, и он едва успевал класть их. Он узнал все разом: и как смешивать тушь с мускусом кабарги, и что желтая краска самая быстрая, а черная медленнее всех других красок, и ей нужно больше всего времени, чтобы высохнуть и приобрести свой истинный вид. Лучше всего ему работалось с «белой святого Иована» и «змеиной кровью». Законченные работы он не покрывал лаком, как это было принято, а проходил по ним кисточкой, смоченной в уксусе, чтобы получить цвет светлого воздуха. Он кормил и исцелял красками, расписывая все вокруг: дверные косяки и зеркала, курятники и тыквы, золотые монеты и башмаки. На копытах своего коня он нарисовал четырех евангелистов — Матфея, Марка, Луку и Иоанна, на ногтях своих рук — десять Божиих заповедей, на ведре у колодца — Марию Египетскую, на ставнях — одну и другую Еву (первую — Лилит и вторую — Адамову). Он писал на обглоданных костях, на зубах, своих и чужих, на вывернутых карманах, на шапках, на потолках. На живых черепахах он написал лики двенадцати апостолов, выпустил их в лес, и они расползлись. Тишина стояла в ночах, как в покоях, он выбирал любой, входил, зажигал за доской огонь и писал икону-диптих. На ней он изобразил, как архангелы Гавриил и Михаил передают друг другу из одного дня в другой через ночь душу грешницы, при этом Михаил стоял во вторнике, а Гавриил в среде. Ноги их упирались в написанные названия этих дней, и из ступней сочилась кровь, потому что верхушки букв были заостренными. Зимой, в отсвете снежной белизны, работы Никона Севаста казались лучше, чем летом, на солнце. Была в них тогда какая-то горечь, будто они написаны в полутьме, были какие-то улыбки на лицах, которые в апреле гасли и исчезали до первого снега. И тогда он снова брался за кисти и краски и только время от времени локтем поправлял между ногами свой огромный член, чтобы не мешал работать.

Его новые иконы и фрески запоминались на всю жизнь; монахи со всей округи и живописцы из всех монастырей Овчарского ущелья собирались к Св. Николаю, будто их кто созвал, смотреть на краски Никона. Монастыри начали наперебой зазывать его к себе, одна его икона приносила столько же, сколько виноградник, а фреска на стене стала такой же быстрой, как конь. О том, как работал иконописец Никон, осталась запись в одном восьмигласнике, и эта запись, датируемая 1674 годом, гласит:

«Два года назад, в день преподобного Андрея Стратилата, как раз когда начинают есть куропаток, сидел я, — писал неизвестный монах из монастыря Св. Николая, — в своей келье, читал книгу новоиерусалимских стихов из Киева, а в соседнем помещении ели три монаха и одна собака: два идиоритмика уже поужинали, а рисовальщик Севаст Никон, по своему обыкновению, ел после них. Через тишину стихов, которые я читал, можно было по жеванию разобрать, что Никон ест говяжий язык, который, чтобы он стал мягче, перед тем как сварить, хорошо отбили об сливу, растущую перед дверью. Потом, закончив с едой, Никон вышел ко мне и сел за работу, а я, глядя, как он готовит краски, спросил его, что он делает.

— Краски смешиваю не я, а твое зрение, — отвечал он, — я их только наношу на стену, одну рядом с другой, в природном виде, тот же, кто смотрит, перемешивает их своими глазами, как кашу. В этом вся тайна. Кто лучше сварит кашу, получит хорошую картину, но хорошую кашу не сделаешь из плохой гречки. Так что самая важная вера у того, кто смотрит, слушает и читает, а не у того, кто рисует, поет или пишет.

Он взял голубую и красную краски и положил их одну рядом с другой, изображая глаза ангела. И я увидел, что они получились цвета фиалки.

— Я работаю с чем-то похожим на словарь красок, — добавил Никон, — а зритель из слов этого словаря сам составляет фразы и книги, то есть картины. Так бы мог делать и ты, когда пишешь. Почему бы тебе не собрать словарь слов, которые составили бы одну книгу, и не дать возможность читателю самому построить из этих слов свое целое?

Потом Никон Севаст повернулся к окну и показал кисточкой на поле, протянувшееся перед монастырем Св. Николая, сказав:

— Ты видишь эту борозду? Ее пропахал не плуг. Это борозда от лая собак…

Потом Никон задумался и сказал сам себе:

— Раз у меня, левши, так получается правой, то что я сделаю левой! — и переложил кисть в левую руку…

Эта весть мгновенно разнеслась по монастырям, и все ужаснулись, уверенные, что Никон Севаст вернулся к Сатане и будет наказан. Во всяком случае уши его стали опять острыми как нож, даже говорили — этим ухом можно кусок хлеба отрезать! Но мастерство его осталось таким же, левой он писал так же, как и правой, ничего не изменилось, заклятие архангела не сбылось. Как-то утром Никон Севаст ждал игумена из монастыря Благовещения, который должен был прийти договариваться с ним о росписи царских врат. Но ни в тот, ни на следующий день из Благовещения никто не появился. Тогда Севаст как будто вспомнил что-то, прочел пятый „Отче наш“, который читают за упокой душ самоубийц, и отправился в этот монастырь сам. Там перед церковью увидел он игумена и окликнул его, по своему обыкновению назвав собственным именем:

— Севаст, Севаст, что случилось?

Старец, не говоря ни слова, повел его в келью и показал на молодого, как голод, живописца, который расписывал створку врат. Никон взглянул на работу и остолбенел. Юноша взмахивал бровями, как крыльями, и писал так же хорошо, как и Никон. Не лучше, но и не хуже. И тогда Никон понял, в чем состояло заклятие. Потом он услышал, что в церкви в Прняворе работает другой юноша, работает так же хорошо, как Никон Севаст. И оказалось, что это так и есть. Вскоре после этого и другие, более старые живописцы и иконописцы — один за другим, будто отчаливая от пристани и выгребая на большую воду, — начали писать все лучше и лучше и приближаться в своем умении к Никону Севасту, который раньше был для них недостижимым образцом. Так озарились и обновились стены всех монастырей ущелья, и Никон вернулся туда же, откуда он начал движение от левой к правой руке. Тут только он в полной мере понял, как наказан. Не выдержав этого, он сказал:

— Зачем мне быть таким же иконописцем, как остальные? Теперь каждый может писать, как я…

И он бросил свои кисти и никогда больше ничего не расписал. Даже яйца. Выплакал все краски из глаз в монастырскую ступку для красок и со своим помощником Феоктистом ушел из монастыря Св. Николая, оставляя за собой след пятого копыта. На прощание сказал:

— Знаю я в Царьграде одного важного господина, у которого чуб толст, как конский хвост, он нас возьмет писарями.

И назвал имя. Имя это было: кир Аврам Бранкович.»

СКИЛА АВЕРКИЕ (XVII — начало XVIII века) — по происхождению копт, учитель сабельного боя, один из самых известных мастеров сабли в Царьграде в конце XVII века. Скила нанялся слугой к царьградскому дипломату Авраму Бранковичу. Со своим хозяином он упражнялся в искусстве боя на саблях в полной темноте, связанный с противником длинным кожаным поясом. Он умел исцелять раны и всегда носил с собой набор китайских игл из серебра и зеркало, на котором красными точками были обозначены контуры его головы, а зелеными — направления, в которых распространялись морщины на его лице. Если у него была рана или просто что-нибудь болело, Скила вставал перед зеркалом и в те места, на которые приходились зеленые точки, втыкал себе в лицо китайские иглы. После этого боль проходила, а раны заживали, оставляя на коже лишь какой-нибудь китайский иероглиф. Но зеркало могло лечить только его самого. И там, где он пускал дым, и там, где пропускал глоток-другой, он любил веселье и готов был хорошо платить каждому, кто сумеет его рассмешить. Но цену каждой шутки он определял по-своему. Смех, считал он, бывает обычным, когда смеются только над чем-то одним. Такой смех — самый дешевый. Дороже стоит тот смех, когда человек смеется одновременно из-за двух или трех вещей. Однако такой смех встречался редко, как, впрочем, и другие дорогие вещи.

Десятилетиями Аверкие Скила тщательно собирал на поле боя и в глухих закоулках городов Малой Азии самые удачные сабельные удары, изучал их, проверял на живом мясе и потом описывал способ нанесения в специальной тетради, заполненной диаграммами и схемами, анализирующими приемы этого древнего искусства. Он знал, как саблей убить рыбу в воде, как ночью подманить врага светом фонаря, подвешенного на воткнутый в землю меч, и напасть на него из мрака с ножом. Каждый прием он связывал с одним из знаков зодиака, и каждая звезда того или иного созвездия обозначала одну смерть. Известно, что в 1689 году Скила полностью справился с созвездиями Водолея, Стрельца и Быка и приступил к созвездию Овна, в котором ему не хватало лишь практической проверки последнего удара саблей, после которого и с этим созвездием было бы покончено. Этот удар имел змеевидную траекторию, и после него оставалась страшная извилистая рана, которая раскрывалась и, как рот, издавала крик освобожденной крови. Где-то в Валахии в боях между Австро-Венгрией и Турцией, как пишет сам Скила, он в 1689 году проверил и этот последний из своих приемов, после чего уехал в Венецию, где опубликовал в 1702 году книгу «Лучшие подписи саблей», в которой изложил свой опыт бойца на саблях и мечах. К книге прилагалась карта схем нанесения ударов, в каждой из которых изображался и сам Аверкие Скила, стоящий среди звезд. Казалось, он пойман в клетку или сеть, образованную траекториями движений его сабли, выполняющей разные приемы. Непосвященным он виделся заключенным в прозрачное строение, которое сам создал вокруг себя свистом сабли и разрезами ее клинка. Но эта клетка имела столь прекрасные очертания, была такой легкой и воздушной, с восхитительными поворотами, парящими куполами, мостами, арками и стройными башнями по углам, что прежде всего можно было подумать, будто Аверкие Скила опутан полетом жужжащего вокруг него жука, бесконечная подпись которого вдруг стала читаемой в воздухе. Лицо Аверкия Скилы за этими решенными задачами или же тюремными решетками было спокойным, только губы у него были двойными, да все время казалось, что кто-то находящийся внутри него хочет заговорить. Он утверждал, что каждая рана — это новое сердце, которое бьется само по себе, и раны он крестил саблей, а нос у него был волосатым, поэтому его легко опознавали и старались избежать встречи с ним.

Наши рекомендации