Глава 15. Клавесин прибыл днем. Тот самый, который Консуэло брала напрокат в Берлине
Клавесин прибыл днем. Тот самый, который Консуэло брала напрокат в Берлине. Она очень обрадовалась, что ей не придется привыкать к другому инструменту, быть может менее приятному и не такого верного тона. Со своей стороны, король, любивший вникать в мельчайшие деловые подробности, осведомился, отдавая приказ перевезти инструмент в крепость, является ли он собственностью примадонны, и, узнав, что клавесин был взят на прокат, велел передать владельцу, что ручается за возврат клавесина, но что пользование им по-прежнему будет оплачиваться самой заключенной. Владелец позволил себе заметить, что у него не будет возможности предъявлять иск особе, сидящей в тюрьме, особенно в случае, ежели она там умрет. На что фон Пельниц, которому были поручены эти важные переговоры, ответил, смеясь:
– Не станете же вы, милейший, ссориться с королем из-за таких пустяков. Впрочем, это ни к чему бы не привело. Ваш клавесин арестован и сегодня же будет отправлен в Шпандау.
Ноты и партитуры Порпорины были также доставлены в тюрьму, и она уже начала удивляться столь приятному тюремному распорядку, когда к ней явился комендант крепости и сообщил, что она по-прежнему будет выполнять свои обязанности примадонны придворного театра. – Такова воля его величества, – сказал он. – Всякий раз, как в недельной программе Оперы будет значиться ваше имя, карета в сопровождении конвойных будет отвозить вас к назначенному часу в театр, а потом привозить обратно в крепость сразу после представления. Эти переезды будут производиться с величайшей пунктуальностью и со всеми подобающими вам знаками уважения. Надеюсь, мадемуазель, что вы не вынудите нас попыткой к бегству сделать ваше заточение более суровым. По приказу короля мы поместили вас в теплой комнате, и вам разрешено будет прогуливаться по крепостному валу – вот он виден отсюда – сколько вам будет угодно. Словом, мы отвечаем не только за вас самих, но также за ваше здоровье и за ваш голос. Вам придется испытать здесь только одно неудобство: полное одиночество и невозможность общаться с кем бы то ни было ни в самой тюрьме, ни вне ее стен. Дам у нас мало, и на все это здание достаточно одного сторожа, так что вы будете избавлены от досадной необходимости принимать услуги людей грубых. Честная физиономия и хорошие манеры господина Шварца должны были успокоить вас на этот счет. Вам придется немного поскучать, но это будет единственной неприятностью, которую вам придется здесь переносить. Конечно, я понимаю, что в вашем возрасте и после того блестящего положения, которое вы занимали…
– Не беспокойтесь, господин комендант, – ответила Консуэло с оттенком гордости, – я никогда не скучаю, если могу заниматься делом. И прошу только об одном одолжении – дать мне принадлежности для письма и свечи, чтобы я могла играть по вечерам.
– Это совершенно невозможно. Мне очень жаль, что я не в силах исполнить единственную просьбу столь мужественной особы. Зато я могу разрешить вам петь в любое время дня и ночи. Ваша комната – единственное жилое помещение во всей этой уединенной башне. Правда, под вами живет сторож, но господин Шварц чересчур хорошо воспитан и не станет жаловаться, что слышит такой прекрасный голос; я же весьма сожалею, что живу далеко и не смогу им насладиться.
После этого диалога, происходившего в присутствии почтенного Шварца, старый офицер удалился с низким поклоном, в полном убеждении благодаря спокойному тону певицы, что она попала сюда из-за какого-то нарушения театральной дисциплины и самое большее на несколько недель. Консуэло и сама не знала, за что ее заточили в крепость: за то ли, что сочли участницей политического заговора, за услугу, оказанную Фридриху фон Тренку, – а это тоже считалось преступлением, – или просто за то, что она была тайной наперсницей принцессы Амалии.
В течение двух или трех дней наша пленница испытывала уныние, печаль и тревогу, хотя ей не хотелось признаться в этом даже самой себе. Длинные ночи, продолжавшиеся в это время года по четырнадцать часов, казались ей особенно тягостными, пока она надеялась добиться от Шварца освещения, чернил и перьев, но вскоре она убедилась, что этот предупредительный тюремщик совершенно непреклонен. Шварц был человек не злой и, в противоположность большинству людей его профессии, не любил причинять страдания. По-своему он был даже благочестив и набожен, считая, что служит богу и спасает душу, поскольку выполняет лишь те служебные обязанности, от которых уж никак нельзя уклониться. Правда, иной раз ему случалось делать исключения, но это бывало редко, лишь тогда, когда шанс заработать на узнике был менее велик, нежели опасность потерять место.
– До чего она глупа, – сказал Шварц жене, рассказывая о Консуэло. Воображает, что я стану рисковать службой, чтобы заработать несколько грошей на ее свечках!
– Смотри будь осторожен, – ответила ему жена, вдохновительница его корыстолюбивых побуждений. – Как только кончатся деньги, не давай ей ни одного обеда.
– Не беспокойся. У нее есть сбережения, она сама мне об этом сказала, и распоряжается ими господин Порпорино, певец театра.
– Ненадежный распорядитель! – возразила жена. – Перечитай-ка свод наших прусских законов, и ты увидишь, что насчет актеров есть такая статья, по которой должник может не платить долгов. Смотри, как бы доверенный нашей барышни не сослался на эту статью и не придержал денежки, когда ты предъявишь ему счета.
– Но ведь, несмотря на заточение, ее контракт с театром не расторгнут, она будет продолжать выступать на сцене, и, значит, я смогу наложить арест на ее жалованье.
– А кто поручится, что ей будут платить жалованье? Король знает законы лучше всех, и если ему вздумается сослаться на статью…
– Ну и умница же ты, жена, – ответил Шварц. – Я буду настороже. Нет денег – нет обеда, нет дров, нет лишней мебели. Все строго по инструкции.
Так чета Шварц мирно обсуждала судьбу Консуэло. А Консуэло, убедившись, что достойный страж неподкупен в отношении свечей, решила распределить свой день таким образом, чтобы не слишком страдать в долгие ночи. Она намеренно избегала петь в течение дня, чтобы приберечь это занятие на вечер. Старалась, насколько это было в ее силах, даже не думать о музыке и не предаваться музыкальному вдохновению или воспоминаниям о музыке до тех пор, пока не становилось темно. Вместо этого утро и день она отдавала размышлениям о своем положении, перебирала в памяти минувшие события своей жизни и думала о том, что еще могло ожидать ее в будущем. Вот почему ей довольно быстро удалось разделить свое существование на две половины: одну – чисто философскую, вторую – музыкальную, и она убедилась, что с помощью выдержки и предусмотрительности можно до известной степени направить и подчинить своей воле бег того капризного и норовистого скакуна, что зовется фантазией, и ту прихотливую музу, что зовется воображением. Живя так размеренно, не обращая внимания на предписания и намеки Шварца, много, хотя и без особого удовольствия, гуляя по крепостному валу, она научилась чувствовать себя по вечерам вполне спокойно и с приятностью проводить те полуночные часы, которые у других узников, спешащих уснуть, чтобы избавиться от скуки, населены призраками и тревогами. Словом, отдавая сну лишь шесть часов, она вскоре привыкла крепко спать каждую ночь, так как ни разу излишком отдыха не нарушила покоя следующей.
Через неделю она уже так освоилась со своим заточением, что ей стало казаться, будто она никогда и не жила иначе. Вечера, вначале такие жуткие, сделались для нее любимейшим временем суток, а темнота не только не нагоняла на нее того страха, какого она опасалась, но, напротив, вызывала к жизни сокровища музыкальных образов, которые она давно уже вынашивала, но не могла ни разработать, ни отчетливо сформулировать в кипучей суете театра. Когда она почувствовала, что импровизация и исполнение по памяти вполне может заполнить вечер, она позволила себе посвящать несколько дневных часов записи своих композиций и изучению любимых авторов, причем она работала еще более усердно, потому что ее уже не отвлекало множество душевных переживаний или бдительный надзор нетерпеливого и педантичного учителя. Чтоб записывать музыку, она сначала пользовалась булавкой, накалывая ноты между строчками, а затем маленькими деревянными щепками, которые отламывала от мебели и коптила о печку, когда та была раскалена. Но все это отнимало много времени, да и запас линованной бумаги был у нее очень невелик, и она решила, что лучше постараться еще более развить свою поразительную память, а потом в определенном порядке расположить в ней многочисленные композиции, которые зарождались у нее по вечерам. В конце концов это ей удалось, и, упражняясь таким образом, она смогла вспомнить свои мелодии, не записывая их и не смешивая одну с другой.
Так как в каморке Консуэло бывало порой слишком жарко – господин Шварц чересчур щедро подкладывал в печку дров сверх положенной порции, – а на крепостном валу, где она гуляла, ее беспрестанно продувало ледяным ветром, она простудилась и в течение нескольких дней вынуждена была сидеть взаперти, что лишило ее удовольствия поехать в Берлин для выступления в Опере. Тюремный доктор, которому вменялось в обязанность навещать ее дважды в неделю и докладывать господину фон Пельницу о состоянии ее здоровья, сообщил ему, что певица потеряла голос в тот самый день, когда барон с позволения короля собирался вновь выпустить ее на сцену. Итак, выезд ее был отложен, чем она ничуть не огорчилась: ей хотелось впервые вдохнуть воздух свободы лишь тогда, когда она настолько свыкнется со своей тюрьмой, что сможет вернуться в нее без сожаления.
Поэтому она не лечилась с той заботливостью и вниманием, с какими обычно певица бережет свое драгоценное горло. Она продолжала выходить на крепостной вал, и вот по ночам ее стало лихорадить. Тогда с ней произошло то, что часто бывает с людьми в подобных случаях. Жар вызывает в мозгу каждого человека какой-либо бред, более или менее тягостный. Одному чудится, будто стены комнаты, все суживаясь, надвигаются на него, готовые вот-вот раздавить ему голову; потом они раздвигаются, отпускают его и встают на свое место, чтобы через некоторое время надвинуться вновь, грозя снова сдавить его, и так без конца, принося ему то муку, то облегчение. Иным кажется, будто их кровать – это волна, которая вздымает их до самого балдахина, затем опускает вниз, затем снова поднимает вверх, словно на качелях. Когда рассказчику сей правдивой истории случается болеть лихорадкой, ему мерещится, будто огромная черная тень нависла над некой блестящей поверхностью, в центре которой находится он сам. Эта тень, реющая над воображаемой плоскостью, беспрерывно движется, то сжимаясь, то расширяясь. Растягиваясь, она покрывает собой всю сверкающую поверхность; уменьшаясь, сжимается, доходя до узкой, как проволока, полоски, потом снова расширяется, снова сжимается – и так без конца. В этой галлюцинации не было бы ничего неприятного, если бы больной не испытывал трудно объяснимого ощущения, будто он сам является неясным отблеском чего-то неведомого, что неустанно реет над ограниченным пространством, сжигаемым огнем невидимого солнца. Это ощущение до такой степени живо, что, когда воображаемая тень сжимается, больному кажется, что и он тоже уменьшается и утончается, превращаясь в тень от волоска; когда же она расширяется, он чувствует, как его тело раздувается, превращается в тень от горы и закрывает всю долину. Но в этой галлюцинации нет ни горы, ни долины. Нет ничего, кроме отблеска какого-то непрозрачного тела, которое так же воздействует на солнечное отражение, как черный зрачок кошки в ее радужной оболочке, и эта галлюцинация, не смягчаемая сном, превращается в какую-то странную пытку.
Можно было бы рассказать о человеке, который, горя в лихорадке, ежесекундно видит, как на него обрушивается потолок; и о другом, которому чудится, будто он превратился в шар, плавающий в воздушном пространстве; о третьем, принимающем промежуток между кроватью и стеной за пропасть, причем он воображает, что все время падает влево, в то время как четвертому кажется, что он вот-вот упадет вправо. Впрочем, каждый читатель мог бы поделиться собственными наблюдениями и опытом, но это бы ничем нам не помогло и тоже не объяснило бы, почему каждый индивид в течение всей своей жизни или хотя бы на протяжении многих лет видит один и тот же сон – свой собственный сон, и при каждом приступе лихорадки становится жертвой одной и той же галлюцинации, которая всякий раз причиняет ему одни и те же ощущения мучительной тревоги. Вопрос этот относится к области физиологии, и, быть может, врач нашел бы здесь какие-нибудь признаки, говорящие о наличии если не явной болезни, проявляющейся и в других, не менее бесспорных симптомах, то болезни скрытой, которая берет начало в наиболее уязвимом участке организма и для которой могут представлять опасность некоторые вещества.
Впрочем, этот вопрос находится вне моей компетенции, и я прошу у читателя прощения за то, что осмелился его коснуться.
Что до нашей героини, то галлюцинация, вызванная лихорадкой, неминуемо должна была носить у нее музыкальный характер и влиять на органы слуха. Итак, она снова впала в то странное дремотное состояние, похожее на сон наяву, какое было у нее в первую ночь, проведенную в тюрьме. Ей чудилось, будто она слышит жалобные звуки скрипки Альберта, его выразительную игру. Иногда эта музыка звучала отчетливо и громко, словно инструмент находился тут же, в комнате, а иногда становилась еле слышной, словно доносилась откуда-то издалека. В этих чередованиях интенсивности воображаемых звуков было что-то необыкновенно мучительное. Когда песнь скрипки приближалась, Консуэло испытывала страх; когда звуки делались громче, сила их ужасала больную. Когда же звуки замирали, девушка не испытывала особого облегчения, ибо напряженное внимание, с каким она прислушивалась к этой затихающей в пространстве мелодии, доводило ее до полного изнеможения. В такие минуты ей казалось, что она уже ничего не слышит, но вот гармонический шквал возвращался и снова приносил ей озноб, смятение, и она горела как в огне, словно мощные удары фантастического смычка воспламеняли воздух и разнуздывали бурю вокруг нее.