Истинное выражение объектного языка истинно относительно концептуальной схемы конвенциональных категоризаций, связанных с обсуждаемым выражением[595]
Такое определение, будучи метаязыковым выражением, избегает самореференции и тем самым самоопровержения через представление контрпримера.
Однако вместе с тем выражения объектного языка, о которых оно заключает, также являются, в свою очередь, частью содержания мира, и поэтому заключающее о них выражение также может быть рассмотрено как выраженное на объектном языке. С такой точки зрения, проблема онтологического статуса конвенциональных категоризаций не может учитывать различие между выражениями, использующими непосредственно указывающие на содержание мира понятия, и метавыражениями относительно таких выражений. Если это так, то надежда избежать самоопровержения релятивизма, ограничивая область его приложения, не оправдывается.
Тем не менее прояснение этого различия важно для завершения описания того механизма, с помощью которого происходит взаимное согласование концептуальных схем. В ходе такого согласования языковое выражение подвергается интерпретации — которая, как известно, может иметь один из двух видов: описание в других знаках того же кода (парафраз) либо описание в знаках другого кода (перевод). Систематическое знание языка как языковая компетенция говорящего или слушающего предшествует интерпретации языкового выражения и конвенционально по природе[596]. Для того, чтобы показать пределы взаимного согласования концептуальных схем, следует выяснить, чтó именно может выступать в роли интерпретационного кода в концептуальных схемах — и, соответственно, в каком отношении находится интерпретационный код к содержанию мира.
Мы уже видели, что позиция, отождествляющая владение языком с владением концептуальной схемой, не является продуктивной для объяснения конвенции как стабилизатора значения. Мы приняли, далее, что концептуальная схема — это нечто большее, чем аналитический набор аксиом, с которым сравнивается выражение Р для установления его истинности, поскольку использование набора неинтерпретированных выражений в качестве релятивизатора сталкивается с непреодолимыми трудностями[597]. Определив это "нечто большее" как систему ментальных репрезентаций, мы должны теперь показать, каким образом эта система может выступать в роли интерпретационного кода, т.к. в противном случае обсуждение конвенциональности значения в предложенном здесь направлении остается неполным.
Объявляя противопоставление концептуальной схемы эмпирическому содержанию "третьей догмой эмпиризма" (вслед за двумя Куайновыми — аналитико-синтетической дистинкцией и редукционизмом), Дэвидсон исходил из того, что как аналитико-синтетическая дистинкция, так и концептуальный релятивизм, по его мнению, объяснимы в терминах идеи эмпирического содержания. Дуализм синтетического и аналитического является дуализмом предложений, которые истинны вследствие каксвоего значения, так и эмпирического содержания, и предложений, истинных лишь благодаря своему значению и не имеющих никакого эмпирического содержания. Однако поскольку мы считаем, что все предложения имеют эмпирическое содержание, которое объясняется через референцию к внеязыковому миру, постольку мы не можем отказаться от идеи эмпирического содержания. Таким образом, вместо аналитико-синтетического дуализма мы получаем дуализм концептуальной схемы и эмпирического содержания.
Трудно не согласиться с Дэвидсоном в том, что описанный им дуализм не может быть представлен в рациональной форме[598], но отсюда еще не ясно — и не видно, как может быть прояснено, — каким образом концептуальная схема может быть описана в терминах соответствия некоторой внешней ей сущности. Возможно, у эмпиризма была всего лишь одна догма, а именно — сама идея "эмпирического содержания". Говорить о конвенциональности "данного" возможно лишь постольку и лишь в том отношении, что собственно "данными" полагаются ощущения и другие явления сознания, которые мы не можем не воспринимать как таковые. Мы не можем принять, что мир находится у нас в голове; следовательно, явления сознания, на основании которых мы заключаем о мире, сами им не являются. То предположение, согласно которому именно эти явления и являются миром, неудовлетворительно уже в силу того, что их наиболее сущностное свойство — как раз свидетельствовать о мире, "быть направленными на объект". У нас нет никаких других свидетельств о мире, кроме феноменов; о мире и о самом его существовании мы заключаем из факта невозможности (по крайней мере, без специальных технических ухищрений) воспринимать явления нашего сознания иначе, чем относящимися к чему-то внешнему по отношению к ним.
Репрезентация предмета включает нас в определенную заданность, позволяющую нам воспринимать предмет именно в качестве такового. Такие представления могут быть свойственны радикальной позиции, согласно которой не существует трансцендентной по отношению к сознанию реальности. Но и если мы будем рассматривать вещь (например, снег) даже с диаметрально противоположных позиций — как, скажем, материальный предмет, принадлежащий объективному миру, — то мы тем более не станем отрицать, что содержанием нашего сознания является не сам снег, а некоторая психическая сущность, ментальная репрезентация снега, "означаемое" в соссюровском понимании. Эта репрезентация существует в качестве таковой лишь одним способом: имея свое бытие вне себя. Сама идея репрезентации подразумевает, что это — некая сущность, отличная от другой сущности, к которой она относится или которую она представляет[599]. Отношение между этими двумя сущностями есть простейшее отношение означения. Наши визуальные, тактильные и иные сенсорные и рефлективные представления предмета — например, снега — являются знаками снега в языке непосредственного описания действительности — языке нашей концептуальной схемы, с помощью которой мы ориентируемся в мире и вообще способны делать все, что мы делаем. Концептуальная схема как система концептов и была бы тем "индивидуальным языком", невозможность которого постулирует соответствующий аргумент; но она — не язык: она является текстом на этом индивидуальном языке, языке непосредственного описания действительности. Этому языку не хватает "языковости" в том отношении, что он не обеспечивает коммуникацию — мы не можем непосредственно обмениваться с другими людьми нашими мыслями и т.п. (по крайней мере, согласно современным научным представлениям, спорить с которыми не представляется возможным — так же, как и считать вопрос закрытым). Но мы можем использовать — и используем — для описания нашей концептуальной схемы естественный язык, предстающий, таким образом, метаязыком по отношению к языку непосредственного описания действительности.
Поэтому вопрос о конвенциональности "данного" может быть поставлен следующим образом: являются ли метавыражения конвенциональных концептуальных схем абсолютно или же относительно истинными для своих концептуальных схем? Очевидно, это зависит от того, чем являются референты метавыражений: терминами естественных родов содержания мира или категориями конвенциональных классификаций. Указывают ли конвенциональные категории, связанные с понятием относительной истины, на естественные виды?
Ответ на этот вопрос будет зависеть от того, чтó мы признаем объектным языком концептуальной схемы, т.е. вопрос о том, являются ли метавыражения конвенциональных концептуальных схем абсолютно или же относительно истинными для своих концептуальных схем?
Как попытки снятия описанного дуализма могут быть рассмотрены "философские языки", пик интереса к которым приходится на ХVII в. Созданию философских языков предшествовал постулат рационалистической школы о том, что языки порождаются априорно заложенными в языковом сознании идеями; Бэкон, Декарт, Паскаль, Лейбниц, Локк отмечали неадекватность слов соответствующим понятиям и пытались найти другой тип знака, могущий выразить идею ближе к ее содержанию таким образом, чтобы она была понятна любому человеку на земле. Такой "подлинный знак" был призван передавать понятия (а не звуки) с помощью символов и лишь потом переводился бы на соответствующий язык. Аналогиями знаков такого рода признавались ноты, цифры, пиктограммы, иероглифы. Все они напрямую выражали идеи и могли быть поняты говорящими на любом языке.
Попытки выработать "подлинный знак" и на его базе философский язык были связаны с классификацией всего корпуса знаний о мире; соответственно, очень скоро такое деление оказывалось нарушенным, так как происходило переосмысление и пополнение научных знаний — т.е. знаний, с той или иной необходимостью являющихся общепризнанными.
Например, епископ Джон Уилкинс разделил все существующие знания на сорок разделов, таким образом пытаясь классифицировать все научные факты по их взаимосвязям. Уилкинс считал, что его разделы устанавливали реальные взаимоотношения вещей вприроде, открывая подлинные связи между ними путем компоновки их в группы: "сравнение всех вещей по определенным параметрам, как это предложено в наших таблицах, позволяет проложить кратчайший и простейший путь к подлинному знанию о мире из всех когда-либо предлагавшихся"[600]. Для письма предлагался тот самый "подлинный философский знак", призванный непосредственно отражать понятие. Каждый знак включал значимые компоненты, в совокупности сочетавшиеся в понятие. Так, слово лосось ничего нам не говорит само по себе, своей внутренней формой; соответствующее слово zana у Уилкинса содержит в себе определение для человека, усвоившего сорок категорий и подвидов этих категорий: рыба, чешуйчатая, речная, с розовым мясом. Однако кит, которого Уилкинс поместил в класс рыб, вскоре, по выражению Борхеса, стал млекопитающим, а это повлекло за собой полную переделку классов в системе "подлинных знаков"[601].
Хотя поиски универсальных, не выбранных произвольно "элементов человеческой мысли", некоего lingua mentalis (Оккам) как основы любых возможных семантических построений связаны прежде всего с рационалистической традицией, вряд ли они являются специфически рационалистической интенцией. Скорее это одна из наиболее общих программ исследования проблемы связи между вещью и ее названием, причем такая программа, методология которой, возможно, в наибольшей степени отражает природу предмета, поскольку ясно, что исследование связи между вещью и ее названием отсылает к весьма глубоким основаниям знания: если и возможно усмотрение более предельных оснований, то оно тем не менее ex definitio не может быть вербализовано. В современных семантических теориях выбор элементарных терминов (primitive terms) предстает некоторым метафизическим ориентиром: либо он признается произвольным — что связано с конвенционалистским подходом к значению, — либо наоборот. Однако в последнем случае исследователю не обязательно занимать "реалистскую" позицию. Поскольку весьма трудно было бы указать удовлетворительные причины, по которым разрыв между теорией и эмпирическим фактом в семантике должен быть больше, чем в физике или химии, постольку выбор семантических "атомов" может считаться произвольным, с такой точки зрения, не в большей степени, чем установление списка химических элементов (в таком отношении эмпирически ориентирована теория "семантических примитивов" А. Вежбицкой[602]).
Таким образом, представляется затруднительным задать такую онтологию, в которой конвенциональные категории указывали бы на естественные виды. Само по себе это, разумеется, не означает и не может означать, что естественные виды "не существуют"; но отсюда следует, что для инвариантности интерпретации языковых выражений участниками коммуникационного акта — и, следовательно, для успешного функционирования языка — необходима возможность взаимного согласования индивидуальных концептуальных схем.
Подобный подход представляется преимущественным минимум в двух отношениях. Он позволяет
1. преодолеть ограниченность эмпиристской позиции, согласно которой знание семантических фактов относительно слов неотделимо от знания эмпирических фактов относительно обозначаемых этими словами предметов.
Эмпиристский подход был, в свою очередь, вызван неприятием теорий "августинианского" вида, согласно которым значение является некоторой автономной сущностью. Однако впадение в противоположную крайность оказывается не более продуктивным для решения семантических проблем описания естественного языка. Рассмотрение значения как результата согласования концептуальных схем дает возможность избежать и этой противоположной крайности ("догмы реализма"?) и
2. отказаться от представления о значении как о сущности, которая может быть полностью описана без указания на процесс семиозиса. Таким образом, эта позиция представляет аналитический вариант подхода, восходящего в современной традиции к Ч. Пирсу и в той или иной степени разделяемого сегодня большинством лингвистов.
Итак, если мы теперь вернемся к вопросу о том, каким образом ситуация употребления знаков естественного языка может иметь форму ситуации существования соглашения об их использовании, действующего между членами языкового сообщества — при том, что такое соглашение не заключалось в действительности, или, говоря более строго, при том, что нам ничего не известно о действительном факте заключения такого соглашения и о возможности условий его заключения, — то мы можем сделать следующий вывод.
Говоря о "языковой конвенции", мы подразумеваем возможность взаимного согласования индивидуальных концептуальных схем, которое обеспечивает инвариантность дальнейшей интерпретации языковых выражений. Пределы взаимного согласования индивидуальных концептуальных схем устанавливаются их отношением к внеязыковому миру, через которое осуществляется обозначение языковыми выражениями элементов внеязыкового мира —или же, иными словами, для того, чтобы применение в концепции значения как условий истинности отвечало требованию онтологической нейтральности, необходима возможность взаимного согласования индивидуальных концептуальных схем, которое обеспечивало бы инвариантность дальнейшей интерпретации языковых выражений.