Юмор, который перестал бороться
Какую же роль играл уникальный феномен бесконечного рассказывания анекдотов, расцветший в период позднего социализма и угасший после его завершения? Среди огромного числа исследований советских анекдотов большинство интерпретирует их как выражение истинных мыслей простых граждан, недовольных политическим режимом — мыслей, которые они обычно прячут под маской притворства, боясь высказывать их в публичной речи[320]. Эта интерпретация, однако, является значительным упрощением реальной ситуации.
Если при анализе какого-то одного, изолированного анекдота и могло бы показаться, что он является прямым противопоставлением субъекта политической системе, то при анализе всего социального ритуала смысл анекдотов оказывается намного шире. Этот ритуал в позднесоветский период был частью иронии вненаходимости и, подобно другим проявлениям этой иронии, рассмотренным выше, являлся реакцией не столько на буквальный смысл политических символов, высказываний и лозунгов, сколько на перформативный сдвиг, которому эти символы, высказывания и лозунги повсеместно подвергались. Не случайно появление и распространение ритуала рассказывания анекдотов пришлось на период позднего социализма — именно этот период был отмечен перформативным сдвигом идеологических символов, в котором их форма повсюду воспроизводилась, а смысл смещался. Когда авторитетный дискурс потерял свою доминирующую позицию, исчезла необходимость подвергать символы политической риторики перформативному сдвигу. Это произошло в период перестройки, как следствие, общее количество анекдотов в обиходе резко упало, а ритуал их коллективного рассказывания постепенно сошел на нет.
Для описания роли анекдотов до перестройки начнем с анализа их внутренней структуры. Многие из них строились по принципу, который французский лингвист Мишель Пешо назвал эффектом Мюнхгаузена497. Такой юмор обыгрывает парадоксальные разрывы в логической структуре нарратива, включая разрывы на уровне временной последовательности, символической репрезентации, субъектности персонажей[321]. Характерными примерами эффекта Мюнхгаузена служат следующие стандартные, не обязательно советские шутки:
Ученик звонит директору школы, чтобы объяснить, почему его не будет на занятиях, и, услышав вопрос: «А кто это говорит?», отвечает «Это мой отец»,
или:
У нас больше не осталось каннибалов — мы съели последнего на прошлой неделе498.[322]
Очевидно, что принцип Мюнхгаузена лежит в основе значительной части юмора вообще, а не только советских анекдотов. В советских анекдотах этот принцип проявлялся по-разному. Например, многие анекдоты состояли из двух частей — одна часть служила как бы «цитатой» из авторитетного языка (воспроизводила авторитетное высказывание, лозунг или факт по форме), а в другой части буквальный смысл этого высказывания вдруг оказывался смещен, перевернут или стерт.
Брежнев и Никсон спорят, у кого свободнее живется человеку:
— Конечно у нас, — говорит Никсон. — Любой американец может встать напротив Белого дома с плакатом: «Я не согласен с президентом Никсоном!»
— Подумаешь, — говорит Брежнев, — любой советский человек тоже может встать напротив Кремля с плакатом: «Я не согласен с президентом Никсоном!»
В некоторых из следующих примеров прямые цитаты из авторитетного дискурса выделены курсивом[323]:
В чем социализм превосходит другие системы? В том, что он с успехом преодолевает трудности, которых нет в других системах.
Правда ли, что капитализм загнивает ?
Правда, но зато как пахнет!
Что значит капитализм находится на краю пропасти?
Это значит, что он встал у края, чтобы сверху было лучше видно, что мы делаем там, на дне.
Что является наиболее стабильным элементом советской системы?
Временные трудности.
В чем отличие капитализма от социализма?
В капитализме человек эксплуатирует человека, а в социализме, — наоборот.
Письмо в газету «Правда» из Рязани: «Дорогие товарищи, вы часто пишете, что в капиталистических странах многие люди недоедают. Нельзя ли то, что они недоедают, присылать к нам в Рязань!»
— В чем разница между советским пессимистом и советским оптимистом?
— Советский пессимист считает, что хуже быть не может, а советский оптимист уверен, что может.
— Как при коммунизме будет решена проблема очередей'.
— Стоять в них будет уже не за чем.
— Что будет, если коммунизм начнут строить в пустыне Сахара?
— Начнутся перебои с песком.
— Какая жизнь будет при коммунизме?
— У каждого будет личный телевизор и личный вертолет. Если по телевизору объявят, что в Свердловске продают молоко, любой сможет сесть в личный вертолет и полететь в Свердловск за молоком.
Жесткая нарративная структура советского анекдота (для того чтобы оставаться смешными, короткие анекдотичные репризы должны повторяться каждый раз с минимальными изменениями) позволяла участникам ритуала не быть слишком спонтанными в своем юморе, а значит, не акцентировать внимание на своем собственном «я», на парадоксах своей субъектности. Объектом такого ритуализованного повторения одних и тех же шуток были парадоксы и несоответствия не отдельно взятого индивидуума, социального института или политического высказывания, а всего дискурсивного режима системы.
Эту политическую составляющую анекдотов можно сравнить с другими жанрами политической иронии. Согласно Петеру Слотердайку, существует как минимум три вида политической иронии. К первому относится кинизм — насмешливый вариант цинизма, характерный для отношения придворного шута к правителю. Киники «пользуются свободой бросать вызов доминирующей лжи», что создает «климат сатирического раскрепощения, при котором властители и идеологи их правления могут позволить себе эмоционально расслабиться — именно под натиском критических нападок киников»499. В Древней Греции киник, которого общество терпит, «испускает газы, испражняется, занимается мастурбацией прямо на улице, перед взорами афинского рынка», намеренно высмеивая нормы общественной морали и тем самым демонстрируя их условность500. Вторым и наиболее распространенным видом политической иронии является хорошо известный сегодня цинизм, распространенный и в «западном», и в «постсоветском» обществе, когда и власть имущие, и те, кто им подчинен, прекрасно осознают всю фальшивость политических норм и заявлений власти, но продолжают действовать так, как будто они ее не осознают, отпуская время от времени презрительно циничные ремарки по поводу такого притворного положения вещей[324].
Третий вид политической иронии Слотердайк называет юмором, который перестал бороться501. Этот вид политической иронии избегает и насмешек киника, разоблачающих господствующую ложь, и ироничного притворства циника. Его объектом являются ценности и нормы, которые могут вызывать у нас возмущение и осознание своего бессилия, но которые, тем не менее, являются для нас важными, имеющими смысл, порой даже дорогими, потому что мы идентифицируем себя с ними, в чем-то поддерживаем их, считаем их исторически неизбежными, воспринимаем борьбу с ними как наивную глупость и так далее. Иными словами, «юмор, который перестал бороться» является разновидностью того, что мы называем иронией вненаходимости.
Именно к этому виду иронии относились, по нашему мнению, советские анекдоты. Мы не согласны с их распространенной интерпретацией как второго вида иронии по Слотердайку — как иронии цинизма и притворства. Напомним, что речь идет не об изолированных шутках, а о повсеместном социальном ритуале их рассказывания. Как и в других примерах иронии вненаходимости, рассмотренных выше, было бы ошибкой сводить роль анекдотов к процедуре вскрытия системной лжи или к временному выражению «истинных» мыслей циником, который обычно прячет эти мысли под маской притворства[325]. Анекдоты рассказывались всеми — и теми, кто был за систему, и теми, кто был против нее, и тем большинством, чье отношение с системой не свести ни к тому, ни к другому. Анекдоты стояли вне бинарного деления граждан на тех, кто за, и тех кто против, вне разделения общественного порядка на «систему» и «простых людей» и вне деления смыслового пространства на публичные высказывания и скрытые мысли. Показательно, что в принципе объектом анекдотов мог быть не только партийный босс, советский разведчик или наивный герой, но и диссидент — то есть позиция анекдота не совпадала с позицией воображаемого «диссидента»[326]. Например:
Диссидент выходит из дома. На улице идет дождь. Посмотрев в небо, он восклицает с негодованием: «Что хотят, то и делают!» На следующий день диссидент выходит из дома, а на улице светит солнце. Он снова смотрит в небо и с негодованием восклицает: «Вот на это у них денег хватает!»
Толпа людей молча стоит по подбородок в луже дерьма. Вдруг в нее падает диссидент и начинает размахивать руками и возмущаться: «Как вы можете это терпеть? Как можно жить в таких условиях?» На что толпа тихо отвечает: «Перестань волны делать».
В первом анекдоте диссидент показан психически ненормальным человеком, который, в отличие от «нормальных» людей, не только воспринимает все факты окружающей действительности как часть авторитетного дискурса партии, но и интерпретирует их буквально. Это, безусловно, не реальный диссидент, а воображаемый, но именно так его представляло себе большинство советских граждан. Отношение этого субъекта к действительности напоминает то, как Жак Лакан описывает «психотического субъекта», для которого «все является знаком… Если он повстречает проезжающую по улице красную машину, он не воспримет ее как случайный объект — она не случайно проехала мимо именно в этот момент, скажет он»502.[327]Во втором анекдоте моральная позиция воображаемого диссидента интерпретируется «нормальными» людьми не как сопротивление государственной лжи, а как пренебрежительное отношение к ним самим — к своим. Кроме того, в этом анекдоте юмор направлен не только на воображаемого диссидента, но и на самих рассказчиков, то есть на всех нас — всех тех, кто стоит по уши в дерьме, прекрасно это сознавая.
Веселье и наслаждение от коллективного рассказывания анекдотов было сродни удовольствию от рассказывания того, что Фрейд называл «тенденциозными остротами» — остротами, которые из-за их табуированности нельзя произносить во многих публичных контекстах (к ним относятся остроты на некоторые политические, расовые, сексуальные и другие темы). Такие остроты, подчеркивал Фрейд, не только вызывают удовольствие от остроумия говорящего, но и создают «новое удовольствие» путем упразднения психологических вытеснений, что дает возможность социальной системе, породившей эти вытеснения, воспроизводиться503. Однако эта психологическая интерпретация соответствует советским анекдотам лишь отчасти. Исследуя механизм табуированного юмора на уровне индивидуальной психики, Фрейд сводит его к компенсации психологического вытеснения. Но для анализа позднесоветского ритуала рассказывания анекдотов — ритуала не только социального, но и пронизывающего всю социальную структуру советской системы — такой индивидуально-психологический подход слишком узок. Он неизбежно ведет к воспроизводству проблематичной бинарной модели советского субъекта, рассмотренной в главе 1, согласно которой этот субъект якобы имеет только два выбора своего поведения — либо искренне поддерживать советскую систему, либо притворяться, что поддерживает ее, «подавляя» свои истинные мысли и желания[328]. Хотя ритуал рассказывания анекдотов, безусловно, порождал «дополнительное удовольствие», оно не ограничивалось упразднением вытеснений на уровне индивидуальной психики, а работало шире — как механизм регулирования динамично развивающейся системы социальных отношений и смыслов. Как и другие виды иронии вненаходимости, анекдоты помогали человеку вести относительно содержательную, творческую и нравственную жизнь, которая не вписывалась ни в поддержку системы, ни в сопротивление ей, а включала большое количество новых смыслов, ценностей и способов существования, которые система не могла ни предвидеть, ни проанализировать. Советская система благодаря анекдотам не просто воспроизводилась, но и претерпевала непредсказуемые внутренние изменения, постепенно сдвигаясь и мутируя в непонятном направлении (и до поры до времени этот процесс оставался невиден).
Анекдоты были не про них, «советский режим», а про всю советскую реальность вообще, включая всех нас. Субъект, рассказывающий анекдоты, и субъекты, смеющиеся над ними (то есть практически все советские люди), находились по отношению к системе не в позиции внешних критиков, а в позиции вненаходимости. Анекдот был микромоделью реального способа взаимоотношений между «нормальными» субъектами и системой. В нем иронично иллюстрировалось личное и коллективное участие каждого смеющегося человека в формальном воспроизводстве советской системы, с одновременным смещением ее смыслов. То есть главной задачей анекдотов был взгляд «на себя самого», точнее, «на нас самих» — причем взгляд мимолетный, несфокусированный, облаченный в ритуализованную, неспонтанную форму анекдота, что позволяло субъекту не говорить непосредственно о себе и не акцентировать внимание на своем собственном поведении и отношениях с реальностью. Это давало возможность после ритуала рассказывания анекдотов продолжить действовать так же, как и раньше.
Именно поэтому юмор анекдотов следует отнести к третьему виду политической иронии, выделяемой Слотердайком. Он пишет: «В том случае, когда шутка направлена вовнутрь — то есть ваше сознание начинает смотреть само на себя свысока, но не слишком пренебрежительно, — наступает веселое успокоение, являющееся не дерзким смехом киника и не брезгливой насмешкой циника, а юмором, который перестал бороться»504. Но определение Слотердайка тоже не полностью описывает нашу ситуацию. Как и Фрейд, Слотердайк делает акцент на индивидуальной, психической стороне механизма этой иронии. Поэтому ему кажется, что такая ирония безобидна для политической системы и даже ею подразумевается — она не только не расшатывает ее устоев, но и помогает ей воспроизводиться. С этих же позиций рассматривает «тоталитарный смех» при социализме и Славой Жижек505. Однако такая интерпретация кажется слишком статичной, слишком напоминающей старые модели структурного функционализма (в которых описывается, как социальная система самовоспроизводится, оставаясь в стабильном состоянии).
Хотя анекдоты не формулировали прямой критики советской системы (в отличие от иронии киника) и не отражали «истинные» мысли либерального субъекта, обычно спрятанные под маской притворства (в отличие от иронии современного западного циника), они, тем не менее, были далеко не безобидны для советской системы. Эффекты, которые они производили, нельзя свести к функции поддержания статус-кво. Повторимся, что анекдоты не существовали изолированно от социального ритуала их воспроизводства. Всеобщее участие в этом ритуале способствовало не поддержанию стабильных отношений между субъектом и социальной системой, а постепенному смещению этих отношений. Огромная популярность этого ритуала в позднесоветский период, как и распространение других видов иронии вненаходимости, вела не просто к психологическому «выпусканию пара» на уровне индивидуальной психики, а к детерриториализации советской системы в целом, посредством чего формировалась «нормальная жизнь» советского субъекта и общества и в результате чего подспудно и незаметно формировались условия, приближающие неожиданный конец этой системы. Как это ни удивительно, именно «юмор, который перестал бороться» оказался наиболее эффективным механизмом, незаметно готовящим кризис системы.
Заключение
Эта книга началась с парадокса, который можно сформулировать так: хотя советская система воспринималась большинством советских людей как вечная и ее быстрый обвал стал для них неожиданностью, — когда этот обвал все же начал происходить у большинства из них возникло новое ощущение, что в нем нет ничего удивительного, что он был неизбежен и что они всегда были внутренне к нему готовы. В этой быстрой смене ощущений и представлений проявилась необычная внутренняя логика советской системы, которая на протяжении многих лет строилась на противоречиях. Эта система была одновременно мощной и хрупкой, вечной и готовой развалиться; она была полна жизненных сил и энергии, но наполнена серостью и унынием; реальная вера в высокие идеалы и нравственные ценности в ней соседствовала с цинизмом и отчуждением. Эти черты системы, несмотря на их кажущуюся противоречивость, были не только реальными, но и дополняющими друг друга. Без понимания этой парадоксальной логики невозможно понять природу позднего социализма.
В этой книге мы попытались изучить эту парадоксальную систему путем подробного анализа внутренних сдвигов и изменений, происходивших в языке, политическом дискурсе, форме и смысле идеологических высказываний, политических ритуалов и практик, государственных и иных институтов и организаций, иных сообществ, сред и публик, культурно-социальной ткани повседневной жизни, субъектности советского человека и так далее. Особое внимание мы уделили периоду позднего социализма, в котором выросли представители последнего советского поколения. Начиная с главы 1 мы попытались показать, что бинарная модель описания советской системы, которая до сих пор широко распространена, неадекватна своему предмету. Согласно этой модели в основе советской жизни лежали бинарные оппозиции — такие, как государство — общество, официальная культура — неофициальная культура, насилие — сопротивление, конформизм — нонконформизм, публичное пространство — частное пространство и так далее. Огромное число смыслов, ценностей и взаимоотношений, которые не вписываются в эти противопоставления — но были важной частью советской жизни, — в этой модели игнорируется.
Парадокс позднего социализма заключался в том, что чем точнее повсюду воспроизводились формы идеологического (авторитетного) дискурса системы, тем большие изменения переживала сама система. Эти внутренние изменения создавали условия для возникновения неожиданных новых смыслов, видов социальности, типов субъектности, интересов, способов существования, которые были относительно «невидимы» для государства и потому относительно свободны от его контроля, при этом оставаясь чем-то вполне «нормальным» и советским. Возникновение этих новых видов и смыслов нормальной советской жизни в свою очередь способствовало воспроизводству всей советской системы. То есть процесс воспроизводства системы и процесс ее постоянных внутренних изменений и сдвигов были, как ни парадоксально, взаимообразующими. Когда в период перестройки эта парадоксальная динамика советской системы впервые попала в поле публичного обсуждения, она оказалась новой и неожиданной (поскольку ранее рассуждать о ней в публичных пространствах, которые формируют средства массовой информации, было невозможно) и одновременно понятной и знакомой (поскольку подавляющее большинство советских граждан долгие годы в ней лично, пусть и не вполне отрефлексированно, участвовало). Именно в тот момент начался процесс разрыва единой ткани советского дискурсивного режима. Как шел этот процесс в годы перестройки, почему он был таким быстрым и почему он привел к полному обвалу системы? Чтобы ответить на эти вопросы, вернемся к основным аргументам этой книги.
В первых двух главах было показано, что сама идеологическая структура Советского государства строилась на парадоксе, который являлся советским вариантом того, что Клод Лефор назвал общим парадоксом в идеологии современного (modern) государства. В советском контексте этот парадокс выступал в виде противоречия между двумя главными целями коммунистической системы — полным освобождением личности посредством ее полного контроля со стороны партии. В 1950-х годах исчез идеологический метадискурс, который ранее находился за пределами идеологического дискурса партии и из этой внешней позиции мог оценивать и исправлять идеологические высказывания. С исчезновением этого метадискурса форма идеологического высказывания претерпела изменения — она стала меняться в сторону все большей стандартизации, повторяемости, затвердевания. Внутри этой дискурсивной формы стала возникать спонтанная внутренняя норма, вокруг которой дискурс самоорганизовывался, становясь, в своем стремлении к этой спонтанной норме, все более повторяемым и все более сложным. Мы назвали этот процесс гипернормализацией формы идеологического дискурса (глава 2). В большинстве идеологических высказываний стало важнее следовать этой неизменной повторяющейся форме, чем уделять внимание констатирующему (референциальному) смыслу высказывания.
Этот сдвиг дискурса особенно наглядно виден в языке советской идеологии тех лет. Когда исчезла общеизвестная внешняя норма идеологического языка (с которой любой человек, пишущий или говорящий на этом языке, мог соотносить свои тексты и высказывания), каждое новое идеологическое высказывание стало восприниматься как потенциальное отклонение от нормы (нормы, которая теперь была неизвестна). В результате стремления большинства субъектов, говорящих на этом Языке, избежать того, чтобы их высказывания воспринимались как двусмысленные или неточные, каждое новое высказывание стало строиться как имитация другого высказывания, уже ранее кем-то написанного или произнесенного. Идеологические тексты стали все чаще писаться коллективно. Все это вело к нарастающей гипернормализации идеологического языка на всех уровнях его структуры — лингвистическом, текстуальном, риторическом и так далее (см. главу 2). Идеологические тексты становились все более предсказуемыми, похожими друг на друга на уровне формы — все более цитатными и автоцитатными. Поскольку говорящие стремились в своих высказываниях не нарушить «норму» — причем норму теперь достаточно абстрактную и не до конца понятную (поскольку единого внешнего носителя этой нормы теперь не было), — это вело к постоянным попыткам слегка перестраховаться при создании своего текста, написать его заведомо более «правильным», чем требуется, заведомо не дать никому возможности воспринять его как отклонение от чего-то правильного. В этих условиях форма этого языка и текстов не просто стала застывшей и неизменной, а продолжала медленно дрейфовать в сторону все нарастающей громоздкости и неуклюжести. Она распухала, как снежный ком, — назад к упрощению формы у каждого нового текста дороги уже не было. Форма не просто нормализовалась, а стала гипернормллизованной. Язык идеологии превратился в тот «дубовый» и «кондовый» язык 1970-х, который многим хорошо знаком по бесконечным речам Брежнева, передовицам газет и выступлениям местных партийных руководителей.
Главным принципом этого процесса гипернормализации авторитетного дискурса было представить любую новую идею и любой новый факт не как что-то действительно новое, отходящее от существующей традиции, а, напротив, как что-то общепринятное, общеизвестное, уже ранее кем-то установленное. Поэтому общая темпоральность этого дискурса повернулась в сторону прошлого. Любой говорящий на авторитетном языке стал играть роль того, кто повторяет высказывания, ранее произнесенные неким абстрактным, коллективным субъектом — то есть из автора своих высказываний превратился в ретранслятора чужих. Эти сдвиги в онтологической организации дискурса отразились на всех уровнях языковой структуры авторитетного языка — в словаре, морфологии, синтаксисе, семантике, прагматике, нарративной структуре, риторической организации, интертекстуальности текстов и интердискурсивности языковых и неязыковых регистров репрезентации (см. главу 2).
Роль, которую играла эта новая, громоздкая модель идеологического языка, тоже изменилась; она все меньше сводилась к традиционной роли идеологии — описывать окружающую действительность согласно определенным идеям и ценностям — и все более заключалась в передаче идеи о том, что именно эта модель репрезентации, и никакая иная, является единственно возможной, повсеместной и неизбежной. Для того чтобы подчеркнуть, что этот дискурс стал играть новую роль, отличную от традиционной идеологии, мы назвали его в книге не идеологическим, а «авторитетным» дискурсом, используя термин Михаила Бахтина. Для авторитетного дискурса, по определению Бахтина, характерно не только главенствующее положение в обществе, но и то, что он использует особый язык, стиль, шрифт, произношение, отличающие его от всех других видов публичного дискурса, с которыми он сосуществует. Отличает его также то, что ни один из этих других дискурсов не в состоянии изменить авторитетный дискурс, внедриться в него, вызвать его кризис, поскольку одним из условий их собственного существования является необходимость постоянно ссылаться и цитировать авторитетный дискурс или, по крайней мере, не мешать этому процессу.
Период позднего социализма в советской истории отличался не только особой формой авторитетного дискурса, но и особыми условиями его производства и рапространения. Сам факт воспроизводства неизменных форм этого дискурса в самых различных контекстах советской жизни стал намного важнее для построения повседневной реальности, чем то, как они описывали реальность (констатирующий смысл, который вроде бы вкладывался в эти формы). Большинство советских людей активно участвовало в ритуалах, в которых эти фиксированные формы авторитетного дискурса воспроизводились — они голосовали на безальтернативных выборах, посещали собрания, порой даже выступали на них, проводили политинформации, сдавали ленинские зачеты, ходили на демонстрации. При этом на личном опыте они вновь и вновь усваивали идею о том, что реальный смысл этих действий и высказываний не обязательно связан со смыслом, который они якобы напрямую утверждают.
Для того чтобы разобраться в том, как подобный дискурс воспроизводился и распространялся и какие последствия это имело, мы обратились к анализу перформативной составляющей языковых высказываний, отталкиваясь от работы Джона Остина, а также работ других исследователей, которые развили его теорию. Мы, однако, пошли несколько дальше и предложили новый подход, в котором перформативность рассматривается в более широком контексте — для анализа исторических и структурных изменений, которые могут происходить в идеологическом языке, и влияния этих изменений на социокультурный контекст в целом. Вслед за Остином мы проводим в книге различие между двумя видами языковых высказываний — констатирующими (термин, которым Остин обозначал «референциальное» значение высказывания — то есть использование слов для описания фактов) и перформативными (использование слов для производства действий). Констатирующее высказывание описывает некий факт или состояние, которые существуют в окружающей действительности до такого высказывания и независимо от него, и поэтому такое высказывание может быть точным или неточным описанием факта, то есть может быть истинным или ложным. В отличие от этого перформативное высказывание не описывает ничего, что существовало до момента высказывания. Вместо этого оно совершает новое действие, меняя что-то в окружающем мире непосредственно в момент произнесения высказывания[329]. Поэтому перформативное высказывание не может быть истинным или ложным, а может быть лишь успешным (когда действие, например клятва, считается совершенным) или неуспешным (когда действие по тем или иным причинам не совершено). Способность определенных речевых актов совершать действия (то есть изменять реальностть) в момент произнесения зависит не столько от интенции говорящего, сколько от того, насколько верно выдержаны принятые условия. Этот тезис, важный для нашего анализа, можно проиллюстрировать так: если человек дает клятву, делая это в необходимом контексте и согласно общепринятой процедуре (например, в суде), при этом внутренне не намеревается эту клятву сдержать, клятва от этого не становится чем-то менее важным в глазах тех, перед кем она произносится (суд, государство). Клятва в таком случае остается настоящей, то есть успешно принятой, и ее нарушение может повлечь за собой вполне реальные последствия.
В конце своей книги Остин писал о том, что все языковые высказывания одновременно являются в той или иной степени констатирующими и перформативными. Эта идея получила развитие в работах других философов языка, хотя, как нам кажется, не в достаточной мере. Для анализа исторического развития авторитетных дискурсов необходимо иметь более развернутую модель перформативности — в частности того, как она может меняться в языке в разные исторические эпохи, как уровень перформативности тех или иных высказываний может возрастать или уменьшаться, как разные структурные уровни языка могут приобретать или терять перформативную функцию, как перформативность высказываний зависит от других, неязыковых условий и так далее. Поэтому мы попытались развить этот подход, введя понятия констатирующей и перформативной составляющих смысла высказывания. То, что смысл любого высказывания складывается (как минимум) из этих двух составляющих, не означает, что они находятся в отношениях бинарной оппозиции друг к другу (то есть что увеличение одной составляющей влечет за собой уменьшение другой и наоборот). Напротив, в разные исторические периоды распределение этих составляющих смысла может быть самым разным — одна может нарастать, а другая либо оставаться без изменений, либо тоже нарастать, либо оказываться открытой, непредсказуемой, способной нести самые разные смыслы. Этот вывод особенно важен для анализа «ритуализованных» языков — языка государства, политической партии, религии, армии, других институтов, профессиональных сфер.
В высказываниях, которые вроде бы только описывают факты окружающего мира (то есть работают как констатирующие высказывания), при определенных условиях может нарастать роль перформативной составляющей, когда они начинают действовать как стандартные фразы, создающие новые факты и реалии в окружающем мире, а не просто описывающие их[330]. Какая именно составляющая смысла является более важной в том или ином высказывании или дискурсивном акте (например, в акте голосования), невозможно сказать заранее, не рассмотрев конкретный социально-исторический контекст, в котором этот акт совершается. В некоторых условиях констатирующая роль акта голосования (выражение мнения участника по тому или иному вопросу) может оказаться менее важной, чем перформативная роль этого акта (участие в воспроизводстве ритуала, которое приводит к его признанию как успешно совершенного, независимо от мнения участника). Различные языковые высказывания, а также неязыковые ритуалы (физические, пространственные, юридические и так далее — например, ритуалы, составляющие церемонии бракосочетания, принятия присяги, экзаменов, награждений, похорон, назначений на должности) не являются актами, которые совершаются лишь группами, институтами или субъектами, существующими заранее. Частично такие акты сами принимают участие в формировании и воспроизводстве этих институтов, групп и субъектов. А следовательно, что собой представляют эти институты, группы и субъекты, не может быть заранее до конца определено. Например, голосуя за партийную программу (точнее, участвуя в ритуале одобряющего голосования) субъект оказывается не только ограничен этим идеологическим документом, но и получает новые возможности, включая возможность действовать неким образом, смысл которого не совпадает с констатирующим смыслом того, за что он проголосовал. Иными словами, подобные одобряющие ритуалы способствовали формированию «нормального» советского субъекта, не контролируя полностью «смысл» этого субъекта.
В период позднего социализма авторитетный дискурс претерпел изменения, которые мы назвали «перформативным сдвигом». В большинстве контекстов, где этот дискурс воспроизводился, распространялся и занимал доминирующее положение, теперь было не так важно уделять внимание буквальному смыслу, который он вроде бы передавал (описание реальности, констатация фактов), но крайне важно воспроизводить точную форму этого дискурса. Это не означает, что авторитетный дискурс стал бессмысленным (констатирующая составляющая дискурса стала не важна), а его формальное повторение превратилось в пустой ритуал. Как раз наоборот, констатирующая составляющая этого дискурса стала теперь крайне важна — именно потому, что она оказалась непредсказуемой, а значит, открытой для новых интерпретаций. Это повысило ее важность в повседневной жизни во сто крат. Она превратилась в сферу творческого создания новых смыслов, неожиданных для государства, но наполняющих жизнь советского человека.
Таким образом, воспроизводство и распространение неизменных форм авторитетного дискурса приобрело важную роль в формировании советской реальности. Благодаря этому процессу в советской жизни повсюду возникали новые, неожиданные смыслы, интересы, отношения, способы существования, виды субъектности, сообщества и публики — все то, чему авторитетный дискурс способствовал, но что он не был в состоянии полностью описать. Такое производство нового стало центральным принципом позднего социализма. Это был активный, творческий процесс, который нельзя свести ни к поддержке, ни к отказу от политических целей и моральных ценностей социалистического общества. Как мы видели в предыдущих главах, этот процесс способствовал появлению целого набора разных позиций, включая возможность продолжать поддерживать ценностные ориентиры и идеалы коммунизма, и даже делать это, как ни парадоксально, в пику партийному аппарату государства.
Большинство представителей последнего советского поколения, родившихся и выросших в период позднего социализма и сталкивающихся с авторитетным дискурсом чаще всего в комсомольской организации, довольно легко и активно участвовало в этом процессе. В главе 3 мы показали, каким образом велась и контролировалась комсомольская работа в местных организациях. Если большинство людей, занимавших относительно высокие посты в комсомольской организации (секретари, инструкторы райкомов), обычно получало специальное образование для ведения комсомольской работы, то руководители более низких звеньев и рядовые комсомольцы приобретали навыки этой работы в процессе участия в ней. Они узнавали, насколько важным является воспроизводство точных форм авторитетного дискурса в выступлениях, отчетах, ритуалах и других институциональных практиках и как отличать «чистую проформу» в комсомольской деятельности, которой можно заниматься просто для видимости, от более важной «работы со смыслом». Они приобретали навыки «особого» стиля общения с вышестоящими комсомольскими органами и нижестоящими рядовыми комсомольцами и «особых» договоренностей, которые не упоминались в отчетах, но без которых проведение комсомольской работы было невозможно. В результате этих сложных, негласных отношений по воспроизводству авторитетного дискурса, в которые были вовлечены миллионы рядовых комсомольцев, возникало огромное количество незапланированных культурных смыслов и реалий, которые, хотя и не обязательно противостояли заявленным целям Советского государства, также не обязательно и совпадали с ними.
Среди незапланированных результатов этой деятельности, как мы видели в главе 3 и последующих главах, была новая форма советской публичности, <