Взаимодействие и иерархия дискурсов
Социальная динамика 1920–1930-х годов поражает наблюдателя своей интенсивностью и непредсказуемостью. Не менее увлекательными были и «приключения» советской сексуальности в эти годы.
На протяжении 1920-х годов сексуальные дискурсы и практики не только конкурировали, но и взаимодействовали друг с другом. Например, широкой популярностью пользовалась идея А. М. Коллонтай о любви как социально значимом факторе новой, социалистической общественной организации (см. выше о «любви-товариществе» и «любви-солидарности»): эта мысль оказалась по вкусу «умеренным» и «общественникам» из числа инструменталистов. Так, академик С. Я. Вольфсон подчеркивал «социально-организующую и эмоциональную роль любви», а А. Б. Залкинд писал о «любовно-товарищеской половой классовости» в будущем[462]. Сама Коллонтай, как мы уже говорили, разделяла «гидравлическую» интерпретацию половой жизни и не манкировала призывами к сексуальной «экономии». Влияние Залкинда в большой мере сказалось на «онтологизме» Сэвли (см. выше). Но наиболее интересен вопрос о перманентном и с годами усиливающемся давлении «традиционного» дискурса на все остальные, но особенно на долго доминировавших «умеренных» инструменталистов. Во-первых, необходимо отметить совершенно исключительную роль мужчины в инструменталистском дискурсе: в соответствующих текстах активность исходит только от мужчины — он, по существу, единственный «актор». Женское тело — как правило, страдающее и всегда пассивное. И в этом смысле — даже менее человеческое («Мужчина отличается в мыслительных процессах преобладанием логики и сравнительной объективности. Женской психике свойственна большая субъективность», — писал врач (!) А. Л. Мендельсон[463]). Как это ни курьезно звучит сегодня, женская сексуальность сводилась в основном к беременности и деторождению. Отсюда и забавная формула: «Половые органы… играют большую роль в жизни мужчины и еще большую — в жизни женщины»[464]. Основная масса печатной продукции по половому вопросу предназначалась также мужчинам (если не сознательно, то подсознательно). В популярных брошюрах заметно преобладали описания физиологии женской половой системы сравнительно с мужской — иначе говоря, читателя знакомили с наименее ему известным. Да и среди авторов, пишущих на «сексуальные темы», — практически одни мужчины, за исключением А. Коллонтай, С. Смидович, П. Виноградской. Подобно сфере производства идеологических символов (Р. Стайте), в инструментальном дискурсе мужское начало априори воспринималось как единственный полюс сексуальной активности[465].
Последнее ярко проявилось в «женской дискуссии» в «Правде» между Коллонтай и Смидович в 1924 году. Статья Смидович «О „любви“» убеждала читателей в очевидности мужской «вины» за растущее число абортов и трудности материнства, аборты же провозглашались «общественно вредным» делом[466]. И хотя автор критиковала сложившуюся ситуацию с позиции женской эмансипации, Коллонтай не случайно оценила ее текст как «карикатуру на женскую молодежь». В самом деле, сексуальное пространство Смидович «традиционно»: роли распределены в соответствии со сложившимися стереотипами. Показательно, что ее единомышленницами стали именно девушки и женщины, судя по социологическим опросам «традиционно» ориентированные, независимо от их социального статуса[467].
Другая область господства «традиционного» дискурса — вопрос об идеальных практиках сексуальности. Большинство авторов — прямо или косвенно — проводили мысль о моногамном браке как наиболее рациональной форме половой жизни с длительной исторической перспективой. Отождествляя полигамические связи и промискуитет с «буржуазной распущенностью» или с примитивными восточными обществами, к концу 1920-х годов «умеренные» инструменталисты даже несколько ужесточили свои предписания в этой области.
Очевидно, что рост разводов, абортов и детской беспризорности в годы коллективизации усилил «реставраторские» настроения в городах, в особенности среди женщин. К этому времени уже сложилась сложная иерархия сексуальных дискурсов и практик, все еще не стабильная, но с несомненно доминирующей ролью «умеренных» инструменталистов. Инструменталистский дискурс, будучи в контексте широко распространившихся рационалистических утопий и отвечая настроениям партийной элиты, быстро маргинализировал своих конкурентов. Коллонтай с ее либертарианством интерпретировалась как примитивный инструменталист-«рационалист»[468], отстаивающая «теорию стакана воды», здесь видели еретическое направление в том же инструментализме, которое должно быть отсечено как наиболее опасное (характерно в этой связи отождествление коллективистки Коллонтай именно с анархистами-«рационалистами»). «Традиционалисты» же были зачислены в охранители «старого порядка». Однако «умеренные» проявляли по отношению к последним «гибкий» подход, стремясь упростить и тейлоризировать именно исторически сложившиеся формы сексуальности, а не создавать нечто новое. Это и открыло в 1930-е годы дорогу для «наполнения» инструменталистского языка весьма «традиционным» содержанием. В 1937 году тот же Вольфсон объявляет моногамную семью не преходящим явлением, а базовой ячейкой нового общества, которая будет существовать и при коммунизме[469]. Освобождение женского тела сводится лишь к его уравнению с мужским в общественном производстве (строительство андрогинного производственного тела)[470]. Запретив в 1936 году аборт и существенно затруднив развод, государство стремилось закрепить сексуальное тело (прежде всего мужское) в определенной фиксированной точке социального пространства, сохранив традиционные полоролевые функции, то есть вновь узаконив деторождение как главную функцию женского тела (тела вообще, а не только сексуального тела). Сексуальные практики, не укладывающиеся в эту схему, становятся предметом юридического или общественного разбирательства и наказания. Власти предпринимают нечто вроде «моральной чистки» в государственном аппарате, примером чему может служить отстранение А. Енукидзе с поста секретаря ЦИК СССР[471]. Реставрированный сексуальный космос («мужской» и авторитарный) как бы воспроизводил глобальное социальное пространство на телесном уровне. Это сопровождалось табуированием сексуальности, о которой теперь говорится только в связи с функциями семьи. Поскольку же половая связь (в рамках семьи, санкционированной государством) названа «личным, глубоко-интимным, их (сограждан. — А. М.) одних касающимся делом», ни о какой рационализации сексуальности речи уже не шло[472].
Вероятно, массовая «интервенция» традиционно ориентированного населения в города, вкупе с попытками государства обеспечить необходимую стабильность, создала благоприятную ситуацию для «реванша». Однако в специфических условиях 1930-х годов стабилизация означала не просто жесткую иерархию, но конфискацию «неофициальных» дискурсов из нарратива, равно как и репрессивные меры по отношению к несанкционированным сексуальным практикам.
Таковы наши, предварительные и гипотетические, выводы. Для более уверенных заключений о происшедшем с сексуальными дискурсами и практиками в 1930-е годы необходимы более обстоятельные исторические и социологические исследования. Причем особого внимания заслуживают обстоятельства принятия и содержание законодательства о запрете абортов и уголовном преследовании за гомосексуализм (последнее еще В. Райх связывал с консервативным поворотом в советской сексуальной политике вообще[473]).