Место профессуры в корпоративном бытии студенчества

Наиболее близким «соседом», который многое определял в самих основах студенческого бытия, была профессура — еще одна вузовская корпорация, одновременно прописанная по чиновничьему ведомству и потому поддерживавшая довольно двусмысленные отношения с автократическим государством. Формальные отношения двух корпораций колебались от враждебных — как это не раз бывало до революции, в том числе в 1914–1917 годах, — до союзнических (особенно с лета 1918 г.). Однако принципиальная модель оставалась неизменной: контроль, попытки его ограничить и преодолеть, компромисс — все в условиях постоянного контакта. Собственно, эти контакты определяли подвижную границу, изменения которой меняли, иногда в чем-то существенном, корпоративные реальности, студенческий габитус[156]. Когда мы говорим о контроле, то имеется в виду не только и даже не столько его репрессивная функция, сколько сложное отношение с конструктивным потенциалом — этот контроль формировал определенные формы мышления о мире и поведения и доводил до автоматизма навыки их применения, создавая базовые возможности для переживания свободы[157].

«Пограничная зона» контактов и конфликтов двух корпораций охватывала все университетское пространство, но аудитория, где проходили лекции и семинарские занятия, представляется точкой особого напряжения. Профессора избирали различные стили общения со студенчеством, но при любом из них процедура лекции, конструкция и интерьер аудитории символизировали режим профессорской власти. Сопротивление, которое это доминирование порождало, обнаруживалось в наиболее явной форме в моменты студенческого бойкота того или иного профессора — «правого» или «соглашателя» — и в периоды студенческих забастовок. Например, 16 сентября 1914 года студенты бойкотировали лекцию ультраконсерватора В. Н. Гридовского, подвергнув профессора обструкции[158]. Поводы для подобных конфликтов могли быть разнообразными, но особенно часто ими оказывались идеологический подтекст курса, входивший в противоречие с освященными традицией ценностями «демократического студенчества», поведение даже слывшего либеральным профессора в обстоятельствах конфликта учащихся с властями, а то и просто качество лекций[159]. В такой ситуации профессура, следовавшая нормам корпоративной солидарности, обычно порицала студенческое поведение; эти оценки разделяла и либеральная пресса[160]. Студенты осмысливали себя через противопоставление «мужества и твердости» собственной корпорации — «трусости» и «соглашательству» профессуры[161]. В свою очередь, в других обстоятельствах, с лета 1918 года, после заключения союза с профессурой против новой власти, характер студенческой корпоративности вновь изменился: идеал «автономного университета» должен был конституировать основу интегральных ценностей двух сообществ. Эта конвенция была плодом ряда уступок и компромиссов, прежде всего со стороны профессоров, допустивших студентов к управлению университетом (что, впрочем, могло случиться и помимо профессуры, в ходе реализации советской реформы лета-осени 1918 г.). Некоторое перераспределение власти в рамках университета было закреплено (или одновременно сконструировано) в студенческом и профессорском дискурсах[162]. Данный компромисс указывает на смещение плоскости соприкосновения и взаимного приспособления двух групп из аудитории в ученые советы университета и факультетов, а также в административно-хозяйственные инстанции. Меняется вузовская «география власти» — следом или одновременно с ее экономией. Перемены затрагивают и установки профессуры относительно студенчества в моменты конфликтов последнего с властями (равно как и наоборот). В обстановке арестов и полицейских преследований в последние месяцы Гражданской войны ученые советы неоднократно обращаются к властям с жалобами, просьбами и даже требованиями по поводу задержания отдельных студентов, а также и профессоров[163]. До известной степени конкуренция между корпорациями смягчается в пользу конструкции «университетской семьи» с общими традициями и предназначением. Думается, что к этим переменам привела не только общая угроза со стороны новой власти: политика последней представляется крайне противоречивой — иногда благожелательной и даже «искательной» по отношению к студентам (лето — осень 1918 г.), иногда протягивающей руку профессорам (Комиссия по улучшению быта ученых), иногда откровенно враждебной и тем и другим (институт комиссаров в вузах, рабочие факультеты, аресты, мобилизация)[164]. Не менее важно падение престижа интеллектуального труда вообще и социального статуса профессуры в частности. Профессора имели перед собой дилемму: или все потерять в результате реализации реформы 1918 года (с ее предельно жесткими требованиями сменяемости университетской бюрократии, разделением научной и учебной работы, жестким общественно-государственным контролем за деятельностью вузов и откровенно эгалитаристским пафосом), или найти общий язык со студенчеством, — а искать его они начали еще летом 1917 года, на «мануйловском совещании» по университетской реформе. Таким образом, контуры профессорской корпорации также сместились.





Особенно интересно проследить эту смену самоопределений и диспозиции отношений власти на примере области, казавшейся профессуре зоной своей абсолютной компетенции, — организации преподавания и учебного процесса. Студенты 1919–1920 годов, вернее, их лидеры чувствуют себя вправе не только вносить предложения по назревшим переменам, но и настаивать на своих вариантах. Так, по сути, именно они настояли на отказе от факультетской системы и занятиях по индивидуальному плану, принятом профессурой[165]. Последняя пошла на большие уступки студенчеству, повернувшись спиной к советской власти[166]. Университетский мир перевернулся.

Читатель может быть несколько удивлен, что, провозглашая в начале настоящей главы тезис о незначительности изменений в студенческом мире до 1920 года, мы утверждаем теперь, будто случились революционные перемены в самосознании петроградского студента в 1917–1920 годах. Это не совсем так: происшедшие перемены лежали по другую сторону студенческой «границы», нежели это подразумевалось в нашей общей предварительной гипотезе, — не между студентом и реальностью вне университета, не в рамках самого студенчества, а поверх внутриуниверситетской «границы» с профессурой, хотя и под влиянием внешнего мира.

ЭЛЕМЕНТАРНЫЕ ФОРМЫ ЖИЗНИ

Переключим наше внимание на, казалось бы, ускользнувшие от анализа элементарные практики персонажей настоящего исследования — те, что также можно интерпретировать с помощью понятия «габитус». К ним относятся быт — распорядок дня, выбор местожительства, организация жилого пространства, привычные городские маршруты, различные формы заботы о своем теле, география отдыха и развлечений, — а также «духовные» проявления студенческой повседневности, как то: круг чтения, любимые театральные постановки, предпочтения в музыке, изобразительном искусстве, фотографии, кино; наконец, особую составляющую образуют стили сексуальной жизни во всем их многообразии — ухаживание и соблазнение, партнеры, нестандартное сексуальное поведение и т. д. В конечном счете речь идет о принципиально важных слагаемых групповой и индивидуальной идентичности[167].

Круг предпочтений формировался студентом так же рутинно, прозаически, как и «рождение» языка и мира университетской жизни — индивидуально, но в рамках возможного. Описать этот процесс тем труднее, что студенческий габитус перманентно менялся. Например, круг модного чтения образованной публики претерпел кардинальные трансформации с начала XX века: достаточно сравнить первые студенческие переписи, включавшие проблематику «любимой книги», с опросом студенток Высших женских курсов Петербурга в 1909 году — быстрое продвижение литературы модернизма налицо[168]. Многое заставляет предположить маленькую «революцию» в сексуальных отношениях: переход к смешанному образованию, либерализация дискурса о браке, ставшее заметным еще до 1917 года распространение психоанализа и — шире — дискуссий о поле[169]. Тем более нет сомнений в переменах географии передвижений и отдыха, организации жилого пространства, режима потребления и заботы о теле. Уловить нечто стабильное, но на фоне быстрых изменений — таков предмет настоящего параграфа (хотя рассмотрение этих сюжетов достойно нескольких монографий — при всех документальных лакунах для периода 1917 — начала 1920-х гг.).

Итак, быт. География мест проживания петроградских студентов в 1914–1920 годах существенно менялась в эпоху Гражданской войны в связи с кратковременным, но стремительным ростом контингента учащихся и его последующим не менее резким сокращением (фактор, действовавший внутри высшей школы) и по причинам перемен на рынке жилья (эмиграция хозяев, реквизиции, политика «уплотнений»), коммунальных услуг, голода, с падением роли денег, открытием общежитий, появлением неожиданных форм коллективной жизни студентов — коммун и т. п. Однако концентрация студенчества в центральных городских кварталах была тенденцией долгосрочного характера, которую революция и разруха не смогли кардинально переменить. Причины не требуют длинных объяснений: примерное совпадение географий учреждений высшего образования, культурной сферы и студенческого жилья очевидно[170]. Разумеется, и в центре студенты стремились найти квартиры (комнаты) по максимально низкой цене: например, на Васильевском острове или в доходных домах Петроградской стороны. Но студенческого квартала, в отличие от Парижа первой половины XIX века, Петроград не имел. Студенческое население жило дисперсно. Правда, еще до революции возникли «студенческие дома» — например, на Мытнинской набережной Петроградской стороны и около Политехникума, но они оставались маргинальным явлением, необходимым и одновременно доступным отнюдь не для всех учащихся. Крайние точки студенческой географии лежали за пределами обжитого центра: например, в северном пригороде — для политехников. Но даже учащиеся удаленных вузов стремились найти жилье ближе к центру; по крайней мере, так было в годы старого режима, когда городской транспорт функционировал еще исправно.

Квартира или комната (последнее — чаще) нередко снималась на двоих или более студентов, деливших арендную плату и коммунальные расходы. Обстановка или оставалась от хозяев, или ограничивалась (как правило) самыми элементарными объектами: стол, кушетка, настольная лампа. К ним могли добавляться платяной шкаф и книжная полка. Насколько аскетическим полагали студенты свой скудный быт? Аскетизм если и упоминается в письмах, мемуарах и «этнографических» текстах, то как вынужденный, обусловленный низкими доходами: нет и следа от идеологического аскетизма студенчества эпохи «хождения в народ»[171].

Распорядок студенческого дня сильно варьировался от индивида к индивиду и со дня на день. Неопределенность была его наиболее характерной чертой, сближавшей студента по образу жизни с маргиналами всех мастей и литературно-артистической богемой, то есть тоже маргиналами особого рода. Однако ординарный студент все же довольно часто присутствовал на лекциях и семинариях в вузе и участвовал в жизни студенческих организаций. Если он был в достаточной мере дисциплинирован, то его день начинался довольно рано, с тем чтобы можно было успеть на утренние лекции и в библиотеки, имевшие обыкновение закрываться в 3–5 часов пополудни[172]. Остаток дня мог быть посвящен студенческим делам, друзьям и знакомым или чтению и самостоятельной работе. Часто студенческие развлечения продолжались далеко за полночь, делая день петроградского вузовца длинным и разнообразным по впечатлениям. Однако здесь обрисован своего рода идеальный образ. Не стоит забывать, что многие прирабатывали уроками, забиравшими изрядную долю времени. Немало было и тех, у кого не было ни гроша на развлечения и даже на книги, а нередко и на сколько-нибудь сносную комнату. Недаром «этнограф» московского студенчества начала века П. Иванов вывел образ быстро деградирующего студента-бомжа[173]. Его день мог проходить в поиске пропитания и «бесцельном времяпрепровождении». Нам остается еще раз подчеркнуть удивляющие наблюдателя разнообразие и нестабильность студенческого расписания, ставшие чертой самосознания (как, впрочем, и желание добиться некоторого порядка, нормализовать свою жизнь). «Типичный студент таков — и он должен быть таковым».

Соответственно четкие маршруты студенческих перемещений также ограничивались университетом/институтом и библиотекой; для некоторых же они включали — пусть и время от времени — театры, музеи, студенческие и литературные кафе, публичные дома и т. д. По расположению места учебы и, нередко, жительства стрелка и набережные Васильевского острова и Невский проспект были главными студенческими артериями, а конки и извозчики — транспортными средствами (но многие перемещались пешком — ради экономии). Путешествующий пешком по центру студент имел, разумеется, несколько иную картину города, нежели постоянно пользующийся извозчиком. Однако габитус петроградского студента (именно как студента), представляемый в виде сложной классификационной динамической схемы или, скорее, сложного и запутанного переплетения таких самонастраивающихся схем, вряд ли ранжировал студенческие миры в зависимости от способа передвижения. Вообще переплетение в одном студенте габитусов «разного происхождения» еще более осложняет задачу: ведь наш учащийся мог быть сыном университетского профессора и крупного чиновника, учителя провинциального городка и зажиточного крестьянина и т. д. Насколько студенческий габитус вытеснял или подавлял все остальные? Скорее нужно говорить о сложном процессе совмещений, «притирок» и доминирования, которое и составляло индивидуальность каждого из акторов. При этом «чистый», надындивидуальный студенческий габитус — это не более чем удобная модель описания различных форм индивидуального поведения. Однако в том смысле, в каком наш студент все же оставался студентом, для него способ его передвижений не содержал конструктивного различия — в отличие, например, от стратегий поведения в университетском коридоре. Другое дело — рассматривать бытовые и прочие «мелочи» в общем контексте: тогда молодой пешеход неуловимо присутствовал в имидже свободного маргинала.

К своему телу учащийся конца империи и начала советских лет относился с куда большим вниманием, чем стереотипный «шестидесятник» (еще раз приходит на память это назойливое сравнение с «людьми 1860-х»!). И это несмотря на все неустройства и нищету в годы «военного коммунизма». Мемуаристы говорят о студентах-«модниках» (чистота рассматривается как нечто само собой разумеющееся) в великолепных сюртуках, шарфах и белых перчатках[174]. Из литературных источников нам известны гомосексуальные сообщества студентов с особым вкусом к «внешней» саморепрезентации[175]. Наконец, общая «сексуализация» культуры эпохи заставляла больше «заниматься собой». В этом контексте интересно посмотреть на развитие студенческого спорта в Петрограде. Пожалуй, в субкультуре русского студенчества ему никогда не уделяли внимания, сопоставимого с тем, которое обращали на спорт британские или американские универсанты. Однако расцветший в 1920-е годы студенческий и школьный спорт возник не на пустом месте и не из идеологических устремлений власти и культа армии исключительно[176]. У него были дореволюционные предшественники, и не только в среде «академистов»[177]. Спорт был, конечно, куда более «благородным», «британским», нежели в «пролетарскую» эпоху 1920–1930-х годов. Но это подчеркивает и разницу в «границах» и самосознании студентов на протяжении одного десятилетия.

В полумаргинальной студенческой жизни отдых и развлечения имели не меньшее значение, чем учеба. Поскольку в Петербурге не было «студенческого квартала» в буквальном смысле слова, трудно указать скопления студенческих закусочных, кафе, рюмочных. Однако на Васильевском острове, на Вознесенском проспекте таких мест хватало (как, возможно, и в других районах города, где находились вузы, например, поблизости от Политехнического института). Подобно парижским студентам, для петроградцев это — места товарищеских встреч, дискуссий — одним словом, общения. Не случайно правительство столь настороженно относилось к просьбам об открытии студенческих столовых: в представлении чиновников Министерства народного просвещения и Министерства внутренних дел они рано или поздно должны были стать центрами политической деятельности. Именно подобная настороженная реакция привела к проволочкам с регистрацией Василеостровского студенческого кооператива[178]. Наверное, рассматривать весь мир студенческого «общепита» сквозь призму политики необоснованно: темы обсуждения были по-студенчески разнообразны. Вообще «тематических» закусочных и рюмочных имелось много меньше, нежели обслуживавших студентов с разными интересами. Среди заведений с богемной направленностью накануне революции процветали поэтические кафе, вроде «Бродячей собаки». Они были местом встреч и знакомств начинающих художников с маститыми поэтами и писателями. Особую позицию в студенческом «релаксе» занимали каникулы и праздники — прежде всего профессиональные. В Москве — это Татьянин день, в Петербурге — 8 февраля (день Университета). Праздник начинался с торжественных собраний в высших учебных заведениях, а затем продолжался в ресторанах — с попойками, танцами и ночными гуляньями. Собирались не только студенты, но и профессура, выпускники прошлых лет. Последнее позволяло, подобно немецким студенческим пивным ритуалам, завязывать полезные для будущей карьеры контакты с влиятельными в мире политики, бизнеса, искусства и академии людьми[179]. Кроме того, праздник разрушал, до известной степени, субординацию (или ее ритуалы) между студентами и профессорами. Возможно, это позволяло иногда разрешать разного рода политические недоразумения и конфликты либо даже избегать их. Наконец, необходимо учитывать и еще одну символическую функцию такого праздника — поддерживать культ традиции и alma mater, постоянно заново конституировать обе вузовские корпорации и «патриотизм» конкретного института. До войны каникулы означали разъезд студенчества по домам, пусть временный, но «распад корпоративного тела». Однако после 1 августа 1914 года далеко не для всех это стало возможно. Студенты оставались в городах, подрабатывая в различных частных и государственных учреждениях[180]. В первые послеоктябрьские годы тенденция вновь переменилась: из голодного Петрограда буквально бежали в сельскую местность и в малые провинциальные города[181]. Кроме того, государственная власть стремилась использовать освобождающихся студентов в качестве сельских школьных учителей и ревизоров сельских школ от Наркомата просвещения[182]. Но учащиеся всему предпочитали поездку к родственникам.

Перейдем к характеристике студенческих предпочтений в более «тонкой» сфере. Круг чтения, как уже отмечалось ранее, был гибкой, изменчивой реальностью: в начале века зачитывались классикой XIX столетия и социально-политической и экономической литературой. В «годы реакции» модными стали модернистские тексты и религиозная мысль (правда, лишь у небольшой части студенчества)[183]. Но несмотря на все повороты, можно выделить важную характеристику студенческого габитуса применительно к кругу чтения: читали «престижную» в среде русской интеллигенции литературу — классику и вызывавшие дискуссии новинки.

Театр оставался «вотчиной» студенческой публики. Мы знаем, что студенты не только часто его посещали, но были неплохо осведомлены о перипетиях внутритеатральной жизни: специально намечали коллективный выход на спектакль с тем, чтобы громко выразить свое отношение к происходящему на сцене — освистать постановку или устроить настоящую овацию. Во время мировой войны эта традиция сохранялась, хотя и нет свидетельств о чем-либо подобном премьере чеховской «Чайки» в начале века. В годы Гражданской войны, когда театры сворачивали деятельность, а численность студентов сильно упала, традиция временно замерла. Если выделять те постановки, которые особенно привлекали студенческую публику, то нужно назвать пьесы с политическим подтекстом и театр авангарда[184]. Маргинальная «богемность» столичного студенчества прочитывается и здесь.

Изобразительное искусство не является массовым зрелищным видом художественной деятельности. Поэтому о пристрастиях студентов в этой области мы почти ничего не знаем. Равным образом, по стечению обстоятельств, немного информации и по теме «петроградские студенты и музыка»; за исключением разве что свидетельств о популярности ее танцевального жанра (и танца как такового)[185]. Аристократический балет явно не входил в число фаворитов вузовцев, да и билет на балетный спектакль стоил недешево. Почти ничего не известно о пристрастии к фотографии и кино. Очевидно, что, подобно другим горожанам, студенты любили сниматься на фото, но об их «фотовкусах» трудно что-либо сказать. «Народный» кинематограф оставался еще слишком «плебейским» видом творчества, чтобы оказаться в центре внимания универсантов и других вузовцев.

Говоря о «студенческой любви», мы не можем, к сожалению, опираться на материалы «половых переписей» петроградских учащихся, весьма частых на рубеже 1900–1910-х годов и в эпоху нэпа. Однако для анализа долгосрочных тенденций все же разумно их учитывать. (Свидетельствами, прямо относящимися к нашему периоду, являются тексты студенческой публицистики — в газете «Студенческие годы», а также переписки и мемуаров.) После революции 1905–1907 годов дискурс о сексуальности в России «завоевывал» все новые дискурсивные территории, что было связано с распространением психоанализа, творчеством Розанова, «атмосферой» Серебряного века. Интерпретация самых разных сторон и «сезонов» человеческого существования и деятельности в рамках мышления о сексуальном становилась, как и в Европе, дискурсивным фактом. Можно говорить о «сексуализации» жизни образованного российского общества[186]. Особенно ярко эта черта проявлялась в культуре богемы и авангарда[187]. Студенчество же еще в 1860–1870-х годах оказалось в центре дискуссий о «половом вопросе», причем Дискуссий о сексуальном здоровье молодежи. Автоматически темы Проституции, венерических болезней, разврата с курсистками и брака стали центральными в дискурсе о студенческой сексуальности. Судя по опросам, едва ли можно оторвать дискурсивные практики от недискурсивных: пользование услугами публичных домов Действительно было обычным делом[188]. Проблематика сексуальной «распущенности» курсисток совпала с расцветом феминистского Дискурса в их среде начиная с последней трети XIX века. О необходимости ранних «гимназических» браков писал популярный и Читаемый В. В. Розанов[189]. На рубеже 1900–1910-х годов беспокойство нарастает: пишут об «упаднических» антиобщественных настроениях, культе «аморального» романа М. Арцыбашева «Санин» Среди студентов[190]. Одновременно литературная богема обращается к сексуальному «экспериментаторству»: в 1906 году публикуется роман М. Кузмина «Крылья» откровенно гомоэротического содержания; кружок Вяч. Иванова организует скандально известные Собрания; в определенном контексте «живет» любовный треугольник Мережковский — Гиппиус — Философов и т. д.[191] Тема сексуальной свободы и ее границ была в моде у петроградских студентов вплоть До конца 1920-х годов. Но при всей своей маргинальности студенты показали себя более консервативными, нежели артистическая богема: к примеру, нет указаний на толерантное отношение к товарищам из гей — сообщества. «Свободные отношения» с курсистками чаще были мифом, чем реальностью. Даже высокий процент посетителей публичных домов совпадает с ростом озабоченности «моральной порядочностью и чистотой»[192]. Налицо те противоречия либерального дискурса о сексуальности, о котором писала Л. Энгельштейн: стремление к установлению буржуазного «морального порядка» и способа мышления о сексе в терминах викторианской эпохи совпало в России с изменениями принципиального характера в самом западном мышлении о поле[193]. Как показал М. Фуко, речь шла не о парадигматической революции, а о переменах в рамках буржуазного дискурса юридического типа — более того, сконструированный медициной и биологией XVIII–XIX веков феномен человеческой сексуальности завоевал новые, невиданные до того позиции[194]. Русские либералы, а подчас и радикалы оказались «между двух огней», как, впрочем, и при столкновении с другими сложными общественными проблемами — и дискурсивно, и внедискурсивно. В этом отношении петроградские студенты не были исключением: сексуализируя реальность, они в то же время все еще пытались заключить ее в рамки буржуазной семьи, принимая с этой точки зрения «патриархальный» пафос текстов Розанова. Попытки феминисток сконструировать альтернативные образцы сексуальных практик не увенчались и, вероятно, не могли увенчаться сколько-нибудь серьезным успехом. Легализация культуры сексуальных меньшинств ограничилась узким богемным кругом и была кратковременной: эта культура не смогла реализовать себя посредством конструирования группового самосознания с четкими «границами», но осталась на уровне допустимого в богемном сообществе эксперимента, не всегда детерминирующего в глазах и самих его участников, и богемной «общественности» статус «экспериментирующих»[195]. При всем том не стоит драматизировать всех этих противоречий: их подлинная драма разыграется уже после революции, в 1920-е годы.

Конкретизируя описание практик студенческой сексуальности, выделим традиционные места знакомств с партнерами: студенты имели, казалось бы, много возможностей, но чаще всего встреча происходила в семье проживающего в столице товарища — с его сестрой или другой родственницей. Можно было завязать отношения с курсистками в дни совместных политических выступлений или работая в смешанных в половом отношении организациях, вроде Василеостровского кооператива. Наконец, к услугам вузовцев были и более неформальные сообщества — литературные вечера, студенческие закусочные, столовые и кафе. Обычное знакомство чаще всего заканчивалось кратковременным флиртом — браки и даже долговременные сексуальные отношения являлись редкостью. Собственно, за стенами публичного дома «свободный секс» был не в моде, ибо феминистские новации в женских стратегиях (даже в «образованном обществе») оставались скорее редким курьезом, чем обыкновением. Существовала, правда, как утверждает П. Иванов, стратегия купеческих вдов-домовладелиц выдавать замуж за «попавшегося» студента-арендатора засидевшуюся «в девках» дочь[196]. Но браки можно назвать скорее редкостью — слишком запоминающимися были примеры вечно «недостаточных» студенческих семей, тем более если учились оба супруга. Поэтому публичный дом, с коим многие знакомились еще в старших классах гимназии, служил главным прибежищем студенческих «порывов». Этот факт не радовал самих его посетителей: нельзя сказать, чтобы в российском «образованном обществе» получили полное признание французские установки 1840-х годов на поведение юноши или даже мужчины буржуазного круга, несмотря на трансъевропейские заимствования. Сверх того, в самой Франции в рассматриваемую эпоху мышление также изменилось: средоточие «беспорядка» и нездоровья (атрибута этого беспорядка) — публичный дом — контролировали все строже, видя в нем мину, подводимую под биологическую полноценность и выживаемость нации[197]. Российские социологи именно с проституцией связывали распространение венерических болезней, в первую очередь гонореи[198].

Носители иной сексуальной ориентации посещали общеизвестные среди их сообщества места встреч (Таврический сад, Зоосад, район Аничкова моста и т. д.), равно как и более толерантные к культуре сексуальных меньшинств собрания артистической богемы[199]. Однако об их стратегиях мы знаем очень немногое: насколько они напоминали модели поведения их американских и европейских собратьев?[200] Лишь косвенные впечатления можно составить на основании материалов о знакомствах Кузмина[201]. Скорее всего, традиционные для мужского сексуального меньшинства — до самого недавнего времени — «однодневные» романы были наиболее характерны для студентов-геев.

Представленные нами стратегии студенческой сексуальной самореализации едва ли могут удивить — они также «работали» на маргинально-«богемный» имидж студенческой среды. Сексуальное, как принадлежность «интимной сферы», играло, однако, весьма важную роль в конструировании самим студентом своего нового образа для себя и других. Индивидуальный опыт становился коллективным благодаря тому множеству точек соприкосновения, которые объединяли самых разных учащихся. В связи с изменением «границ» студенческого мира в годы Гражданской войны перемены должны были затронуть и сексуальные стратегии вузовцев — в том, что касалось их маргинального статуса. Тем более что на короткий момент показалось, что «сердцевина» буржуазного секса — семья — теряет свои социальные привилегии[202]. Не случайно, очевидно, что именно студенты наиболее горячо подхватили лозунг «отмирания семьи», как показали некоторые опросы начала 1920-х годов[203]. Кроме того, качественно новую ситуацию создало введение смешанного образования и падение прежних социальных перегородок — в условиях хаоса Гражданской войны и массовых перемещений населения. В этом смысле былая маргинальность улетучивалась параллельно с «маргинализацией» всего общества. Однако сказать что-либо конкретное об эволюции студенческой сексуальности в 1917–1920 годах не представляется возможным: мы не смогли обнаружить каких-либо достоверных материалов.

Если попытаться в нескольких словах описать эволюцию студенческой корпорации как социально-психологического феномена в 1914–1920 годах, то целесообразно сосредоточиться на трансформации дискурсивно-практического контекста существования петроградских студентов и «узких мест», из этого проистекавших. В самом деле, изменилось почти все извне: социальный мир, в котором студенты «заслуженно» имели маргинально-«богемный» статус, «границы» между студенчеством и профессурой, студенчеством и государством (последние из названных «границ» стали еще более нестабильны); набор элементарных практик жизни студента претерпевал бурные перемены и даже катастрофы. В то же время студенческая элита — определим так немногочисленное «старое» студенчество — стремилась, насколько возможно, сохранить традиционные дискурс-практики корпорации нетронутыми: автономию, оппозиционность режиму, апелляцию к традиции, студенческую общественность. Между исчезнувшими или быстро меняющимися «границами» группы еще жили прежние формы мышления о корпорации и окружавшем ее мире — их неизбежное «истончение» грозило «разрывом» в недалеком будущем.

Подводя краткий итог рассмотрению «элементарных» жизненных практик петроградского студента, можно сказать, что их совокупность оказывалась базовым конструкционным материалом для «строительства» индивидом своего студенческого «я», сама по себе будучи результатом стечения обстоятельств, приспособлений и компромиссов.

ГЛАВА 2 В ПОИСКАХ «ПРОЛЕТАРСКОГО СТУДЕНЧЕСТВА»: ПЕТРОГРАДСКИЕ СТУДЕНТЫ В 1920–1925 ГОДАХ

Развивая выводы, сделанные в конце предыдущей главы, мы последуем путями, которыми мог пройти петроградский студент после того, как предсказуемый «разрыв» произошел. Новая эпоха в жизни учащихся высшей школы города открывается в 1920–1921 годах с концом Гражданской войны и подлинным «вторжением» государства на политическое поле университета и академии (в широком смысле слова). Это не означает, что государственная политика стала стабильной и непротиворечивой: скорее 1920-е — первую половину 1930-х годов можно определить как «стабильную непредсказуемость», и не только в высшей школе. Речь идет о повседневном присутствии и влиянии государственных интересов и их представителей в университете и институтах на ситуацию. Государство отчасти содействовало обнажению неизбежного кризиса, порожденного противоречиями предыдущего периода. Однако ему не всегда удавалось — и чаще не удавалось — разрешить цепь этих кризисов с желаемыми результатами, чему препятствовали и сами несовместимые друг с другом стратегии различных бюрократических аппаратов[204]. В нашей версии событий государство выступает лишь одним из социальных актеров, повлиявших на конструирование новой студенческой идентичности. Главное же внимание уде ляется анализу внутрикорпоративного конфликта «нового» и «старого» студенчества и его последствий. Соответственно «границы эпохи» совпадают с кризисным этапом так называемой «пролетаризации» высшей школы, начавшейся с открытием первых рабочих факультетов (в Петрограде — с 1919/1920 г.)[205]. Создавая эти необычные институции, в которых обучались студенты, не получившие базового образования, но при этом рекомендованные к прохождению нормального вузовского курса, государство организационно оформило ту чуждую «старикам» волну, которая едва не захлестнула высшую школу еще осенью 1918 года. Нарастание конфликта стало очевидным уже в первый год эксперимента, ибо рабфаковцы выступали — и воспринимались — в качестве государственных агентов на поле студенческой политики, что ставило их вне освященной традиции. Наряду с этим продолжалось изменение «границ» студенчества как корпоративной группы. В той мере, в какой проявились неустойчивые «реставраторские» тенденции в нэповском обществе, сопровождавшиеся, например, известным «восстановлением» профессуры как государственных чиновников, наделенных некоторыми нечиновничьими правами и при этом весьма подозрительными самой власти, возрождалось и маргинально-«богемное» студенчество, независимо от того, было ли оно «красным» или «белоподкладочным». Наблюдалась и реставрация элементарных практик студенческой повседневности, пусть и относительная. Очень быстро это отразилось и на взаимоотношениях государства с далеко, казалось бы, не автономными «пролетарскими» студентами[206]. Исследователь наблюдает причудливый процесс качественных перемен в конструировании групповой идентичности наряду со своего рода реконструкцией «жизненного мира». В целом это неплохо вписывается в наши представления о «временности» и «неустойчивости» нэпа, но характер изучаемых реалий много сложнее. Можно сказать, что некоторые черты «буржуазного интеллигента» советской эпохи начинают проступать, хотя и неуверенно, в облике «студента-пролетария». Мы далеки при этом от мысли о неизменности «советского интеллигента» с 1920-х годов до 1991 года. Интереснее посмотреть на вещи с точки зрения «археологии» в стиле М. Фуко, отыскивая следы нашего современника в том времени. Такой подход продуктивен еще и потому, что «реставрация» окончилась в начале 1930-х годов именно как возрождение некоторых черт общества старого режима. Сталинизм был эпохой конструирования и нового общества, и нового субъекта, и социальных идентичностей, включая студенческую. Но ему предшествовали эксперименты.

ВОЙНА КОРПОРАЦИЙ

Первые петербургские рабочие факультеты открылись в декабре 1919 года — в университете 8 декабря, чуть позже в Политехническом институте. По воспоминаниям их слушателей, набор был немногочисленным — несколько десятков человек в возрасте от 16–17 до 40 лет, в основном рабочие с петроградских заводов, матросы и красноармейцы, несколько крестьян. Весь конец года они чинили вышедшие из строя отопительную и водопроводную системы. Главной задачей нового учреждения было подготовить слушателей к прохождению университетского курса, при том что исходная база у некоторых рабфаковцев составляла три класса сельской школы. Многие были членами партии или комсомола, служили в частях особого назначения (ЧОН)[207]. Преподаватели первого университетского рабфака еще не были сугубо «советскими» — например, лекции здесь читал П. А. Сорокин. Поэто<

Наши рекомендации