Колобок и пирожок как философские антагонисты

«— А больше ты ничего не умеешь говорить? — спросил щенок. — Нет, только „ку-ка-реку“, — ответил петух».

«Кто сказал мяу?»

Ситуация остранения возникает в связи с внезапным обрывом сюжета, в данном случае сюжета детской сказки. Если специально не привлечь внимания к остановленному на лету фрагменту, ребенок ничего «такого» не заметил бы, скорее всего, не обратил бы внимания и взрослый. Но вот произведена внезапная приостановка (назовем ее дефрагментацией), и фрагмент прежнего целого становится совершенно самостоятельным новым текстом, порой более содержательным, чем исходный материнский текст. В структурах символического парадокс такого рода (когда часть «больше» и значительнее целого) не является чем-то особенным: само остроумие (и проницательность ума как следствие его остроты) включает в себя искусство дефрагментации, умение выявить связанные смысловые единицы, замаскированные, например, банальностью дискурса — едва ли не самой совершенной формой маскировки. К тому же, сколь бы сложной ни была процедура точного проницающего вскрытия, противоположная задача преднамеренного сокрытия на порядок сложнее — если речь идет о создании конфигураций символического. Откуда, например, могло бы взяться намерение нейтрализовать, связать вопиющие парадоксы, сплетя из них некую незатейливую сказку или руководство по эксплуатации зерноуборочного комбайна? Внесение иносказаний, пристегивание параллельных смысловых рядов представляет собой способ компактной упаковки текста, приглашающий к дешифровке (и Евгений Шварц, и Джойс отнюдь не стремятся спрятать концы в воду).

Дефрагментация реализует иную стратегию, нежели дешифровка в соответствии с волей автора. Степень произвольности здесь выше на порядок, однако о полной произвольности речь не идет. «Выдирка» из сказки «Кто сказал мяу?» предварительно уже намечена. Важные обстоятельства выделяют этот фрагмент диалога из простой сказочной условности, в соответствии с которой могут разговаривать не только щенки, петухи и драконы, но также двери, ветер, пирожки и яблоки. Но тут все не просто так:

«— А больше вы ничего не умеете говорить?

— Нет, к сожалению, я пытался, я очень хотел бы сказать что-нибудь еще, хотел бы поведать миру о себе. Но увы, могу говорить только ку-ка-реку».

Можно представить себе достаточно долгий монолог петуха, где он выражает вселенскую скорбь по поводу своей безъязыкости. Только ку-ка-реку, иного не дано. Однако куда более вероятен другой поворот, при котором петух отстаивал бы великое преимущество всюду отделываться одним только ку-ка-реку.

Понятно, что реальная дефрагментация не производится на ровном месте, для нее всегда имеется подсказка. В данном случае речь идет о скрытом перформативе, возникающем из-за слишком тесного сближения первичного текста с автокомментарием. Если бы сказка развивалась иначе, например, в ответ на вопрос щенка петух горделиво прокукарекал бы и «пожал плечами», указав тем самым на неуместность вопроса, у нас не было бы столь явного повода остановиться и задуматься, даже если бы в довершение всего автор приписал бы петуху сопровождение внутренней речи:

«— Ишь, какой невежа, — подумал петух, — не знает, что я говорю только ку-ка-реку».

Но отнесение к внутренней речи отсутствует, поэтому фоновая сказочная условность размыкается в сингулярной точке препятствия. В памяти возникают схожие конструкты с более явно выраженной парадоксальностью:

— Ты что, совсем глухой?

— Абсолютно.

Можно подумать и о более сложной конструкции, призванной объяснить скрытое недоразумение. Например, представить себе некое устройство, которое использовали бы для разведки месторождений полезных ископаемых, для прогнозирования землетрясений и задач межпланетной коммуникации, но которое оказалось бы устройством для щелканья орехов. И в этой сказке был бы счастливый конец: герой обнаруживает истинное предназначение устройства и водворяет его на место, благодаря чему «злоупотребления» прекращаются и справедливость восстанавливается. Вот и наш петух некоторым образом выходит в режим межпланетной коммуникации, чтобы сообщить о своей истинной природе: говорить ку-ка-реку. Так Сократ спрашивает Иона: «А кроме речей о Гомере, способен ли ты проводить иные рассуждения — о справедливости, мужестве, о едином и многом?» Ион отвечает: «Нет, только это, — добавляя, однако: — Но уж будь уверен, в этом искусстве мне нет равных»[85]. Теория Платона может быть кратчайшим образом резюмирована приведенным фрагментом. Объединяя вопрошание Сократа с вопросом щенка, мы получаем сложную фигуру субъекта неявного знания, не сознающего себя в этом качестве. Одновременно знание «для себя» выявляется лишь путем обращения к неявному знанию, и путь этот может быть очень долгим, полным превратностей и даже рискованным: вернувшись к себе, можно никого уже и не застать.

Теперь следует обратить внимание на ряд важных моментов. Наивность щенка предстает как некое незнание, и это незнание невозможности. Знающий (к примеру, взрослый пес) не стал бы спрашивать у петуха подобных глупостей — и петуху не представился бы случай выйти в трансценденцию. Существенно, что конвенцию нарушает именно щенок: похоже, что пожизненная сохранность некоторых щенячьих добродетелей неразрывно связана с интеллектуальным новаторством. Незнание невозможности лежит в основе многих решающих открытий — правда, требуется некто третий, кто обратит внимание на нарушение привычного хода вещей, обнаруживающееся как раз в момент его восстановления.

Сказка «Кто сказал мяу?» служит любопытной иллюстрацией к мыслям Витгенштейна — от «Логикофилософского трактата» до последних «тетрадей». Знаменитое правило «О чем невозможно говорить, о том следует молчать» нарушают все персонажи сказки. Но только петух отменяет его радикально — и именно тем, что наивно, безоглядно подчеркивает его, выявляя внутреннюю подкладку абсурда. Петуху следовало бы, конечно, промолчать, сохраняя свое петушиное достоинство, высказавшись, он внес существенный корректив в тезис Витгенштейна, показав, как легко проболтаться, даже отстаивая самое сокровенное. В работе «О достоверности» случай петуха все время присутствует:

«Если кто-нибудь скажет мне: моего соседа зовут Джон, мне не придет в голову сомневаться в этих словах. Он может добавить: я знаю, что моего соседа зовут Джон. Но предположим, что мой собеседник желает почему-то повысить степень достоверности и заявляет: я абсолютно уверен, что моего соседа зовут Джон. Увидев мое недоумение, добавляет: больше всего на свете я уверен в том, что моего соседа зовут Джон. И продолжает настаивать, повышая голос. Однако, чем сильнее собеседник пытается меня убедить, тем больше появляется у меня сомнений»[86].

Повышение градуса субъективного нажима странным образом понижает статус объективности сообщения. Вот и петух: мог бы прокукарекать и отвернуться, засвидетельствовав тем самым предел своей речевой компетентности. Но петух считает нужным не оставить сомнений — и попадает впросак. Его развернутое заверение пересекает не только тонкую кромку достоверности, но и кромку сказочной условности, провоцируя тем самым дефрагментацию, обнаружение «слабых», лучше замаскированных перформативов. «Клинические» случаи употребления перформативов: «я сплю», «я немой», «я ничего не умею говорить, кроме ку-ка-реку» — уничтожают субъект высказывания, почему и называются илокутивным самоубийством. Но и более мягкие случаи употребления многих глаголов и определений в первом лице создают точки бифуркации в плавном течении дискурса.

В романе Достоевского «Идиот» генеральша Епанчина говорит: «А я добрая. Я очень добрая, князь. И это мой единственный недостаток». Генеральша хотя и не совершает илокутивпого самоубийства, но, безусловно, «подставляется». И писатель кратчайшим образом дает понять, что перед нами женщина недалекого ума, склонная к самодурству («совершенный ребенок во всем-во всем») и явно не отличающаяся естественной добротой хотя бы в форме снисходительности. Ее заверение находится в том же ряду, что и заверение петуха. Но почему, собственно? Почему эффектом самодискредитации обладает такое количество автореференций? Возникает странное чувство, когда мы слышим «я очень добр», «я исключительно умен», «я совершенно неспособен солгать». Почему действительно умный человек не может во всеуслышание заявить: «Я очень умен» — хотя именно так он о себе думает? Вместо этого он вынужден прибегать к кокетству, утвердившемуся со времен Сократа как правило хорошего тона: «Я знаю только то, что ничего не знаю».

Иными словами, многое из того, что можно сказать в третьем лице, оказывается под запретом, если речь идет о самооповещении. Грамматически первое лицо вводит субъекта, но здесь от грамматического указателя до экзистенциального акта один шаг. Субъект в своем бытии должен быть осторожен: подставиться иногда значит попросту не быть. Путь к обретению гарантированного статуса субъекта не прост, и на этом пути необходима сугубая осторожность. Она, например, свойственна котенку, продвинувшемуся гораздо дальше петуха к обустройству надежного Я-присутствия. Говоря «мяу», котенок оставляет поле неопределенности, он не отвечает на вопрос «кто?», резервирует свое Я в форме «для себя» и в качестве загадки для другого. Уклончивость, загадочность, неподпадание прямому вопрошанию — суть некие рабочие процедуры производства и удержания субъективности.

Возможно, что обессмысливающая функция многих перформативов представляет собой нечто вроде встроенной защиты от опасных ловушек. Эти внешние указатели напоминают запретительные знаки, которые вынужден соблюдать субъект, чтобы избежать крушения, например, полной «разгаданности» со стороны других, не оставляющей места для укрытия. Приближение к перформативу оповещает о себе предчувствием насмешки; приходится сворачивать и объезжать опасное место, где могут выразительно покрутить пальцем у виска. Такова школа подозрительности и осторожности, не пройдя которую невозможно получить гарантированный статус субъекта.

Неосторожный заступ в запрещенные перформативы породил особый коммуникативный жанр иронии и самоиронии — своего рода фехтование на тренировочных рапирах с шариками. Скажем, если речевой субъект характеризует себя так: «Я вообще очень кроткий и покладистый», то он, скорее всего, совершает двойной выпад. «Противник», принимая слова за чистую монету и начиная посмеиваться над подставившимся, попадается на фехтовальный прием и сам становится посмешищем — ибо он не распознал дистанцию самоиронии. И все же реплика петуха не дает покоя. Над ней приходится задуматься даже насмешливым субъектам.

Так как предмет есть истинное и всеобщее, самому себе равное, сознание же есть для себя изменчивое и несущественное, то с ним может случиться, что оно неправильно постигнет предмет и впадет в иллюзию.

Гегель. «Феноменология духа»

Сказка, остановленная на полном скаку, визуализирует самые неожиданные смысловые пласты. Согласно Витгенштейну, для любой языковой игры, сколь бы она ни показалась абсурдной на первый взгляд, существует такой контекст, в котором она вполне уместна: «Можно представить себе и то, что два человека испытывают боль в одном и том же — а не только в соответствующем — месте. Это мог бы быть, например, случай с сиамскими близнецами»[87].

Конечно же, и у петуха есть своя правда, нужно только восстановить ее предельный контекст. Что, по большому счету, хочет сказать эта домашняя птица? Разъяснение можно найти в другой сказке, вернее, в сквозном сказочном сюжете индоевропейского фольклора. Герой (чаще героиня) спешит по своим делам, когда вдруг неожиданные посторонние голоса окликают его/ее. Это голоса вещей, о которых мы обычно говорим в переносном смысле, не слишком задумываясь, откуда мы этот смысл переносим. Печь говорит: «Отведай моего пирожка» (или сам пирожок говорит: «Съешь меня»). Яблоня просит: «Сорви мое яблочко». Необычные просьбы напоминают об илокутивном самоубийстве, но почему-то в данном случае в форме страстно желаемой эвтаназии. Вот и волк из знаменитого мультфильма, находясь в гостях у пса, заявляет: «Сейчас спою!» Удовлетворив насущное, волк перешел к сущностному. Он утолил голод, согрелся, устранил все помехи, мешающие манифестации волчьей природы, и наконец завыл. Его вой (зов) гласит: «Аз есмь. Я волк». По существу, то же самое ку-ка-реку на свой лад.

То, чем занимаются волк и петух, можно назвать смертельным эксгибиционизмом. Важнейшим остается вопрос: во имя чего? При некотором размышлении придется признать, что все усилия предпринимаются лишь для того, чтобы «просто быть». Конечно, с грамматической точки зрения бытие — это минимальная данность, обеспечиваемая глаголом-связкой. Но в экзистенциальном разрезе этот минимализм предстает как проблема проблем[88]. Быть кем-то вовсе не значит получить дополнительное видовое отличие как некую награду, которой удостаивается сущее, напротив, здесь именно и заключено основное усилие бытия. Грамматическая регистрация осуществляется задним числом, порождая иллюзорный фон единства сущего как того, что хотя бы просто есть. Но глагол-связка связывает что попало, и только существительное есть развязка , только оно воистину есть. Сущностное одиночество существующих, говоря словами Левинаса, нарушается не глаголом-связкой, а возможной встречей. Сам глагол применим лишь к обособленным существительным, утвердившим и отстоявшим свое бытие. Если ты петух — кукарекай, если назвался груздем — полезай в кузов, а если ты волк — то тебе век волковать, отстаивая бытие как собственное, как существительное, бытие как бытие. Как непросто быть просто вещью — именно об этом и говорит вещь, когда ей дают слово (например, в сказке). А уж быть субъектом значит то и дело переходить минное поле перформативов, рискуя пропасть в каждой ситуации «сейчас спою». Это настоящий подвиг самости и высшее его поощрение — присвоение знака отличия «есть» — ты есть. Tat twam asi («то есть ты») — таким знаком отличия удостаивает гуру ученика, совершающего ради самой почетной награды подвиг аскезы.

Теперь необходимо установить, каким образом призыв пирожка («Съешь меня!») соотносится с истиной вещей. Пирожок, который съеден, утратил свое бытие, его больше нет. Не будем, однако, спешить, считая этот исход наихудшим. Так ли уж далек человеческий удел от участи пирожка? Ведь пирожок, который не съеден, не востребован, — вовсе даже не пирожок, а черт знает что. И пирожок, и волк, и петух, и каждый из нас в иные минуты взывает о том же самом , утверждая собственное бытие и возможную гибель одновременно.

Принято считать, что быть вещью среди вещей, просто вещью — едва ли не предельная степень бесчеловечности. Едва ли. Вопреки пафосу марксизма и гуманистическим установкам в целом, расписывающим ужасы отчуждения-овеществления, есть кое-что и пострашнее.

Колеблется в этом отношении и Хайдеггер: «Если брать в целом, то словом «вещь» именуют все, что только не есть вообще ничто… А с другой стороны, мы как-то не решаемся назвать вещью Бога. Равным образом мы не решаемся принимать за вещь и крестьянина в поле, кочегара у котла, учителя в школе»[89].

Не решаемся, конечно же, потому что все перечисленное не «просто вещи», а живые существа, люди и вечные сущности. Да, не просто вещи — но и вещи тоже. Пусть даже статус вещи есть нечто минимальное, но даже и это «минимальное» требует отваги бытия. Ведь альтернативой бытию как веществованию является «вообще ничто» — на это как раз и указывает Хайдеггер. Об этом кричит петух, взывает пирожок и воет волк. Каждому из них грозит «вообще ничто» в случае невостребованности. Ужас невостребованности свирепствует и в мире людей, здесь тоже на свой лад требуют и умоляют: отведай мое яблочко (мой обед, мою любовь, мое присутствие), назови мое имя. Истина вещей состоит в их востребованности. Истина субъекта, конечно же, не сводится к этому, но она не отменяет и исходной определенности, изначальной своебытности, свойственной даже вещам. Дефицит прочной вещественной основы, стержня бытия (наличного бытия в гегелевском смысле), ставит под вопрос всякое дальнейшее восхождение к конкретному. Последующие различения, создаваемые работой негативности, становятся слишком блеклыми для удержания подлинных различий, а итоговое единство самости и субстанции оказывается и вовсе не возможным[90]. То есть, «простое достоинство наличного бытия», которым обладает всякое сущее, поскольку оно сущее, можно рассматривать пренебрежительно — но только в том случае, если обладание этим статусом является очевидной данностью. Тогда вещность безмолвна, а порывы речи устремлены к экземплярности более высокого ранга.

Так, бесшумная, плотно закрывающаяся дверь, демонстрирует непоколебимую уверенность в своей вещности. Если же она скрипит, подает голос, значит ее вещность подставлена под сомнение. Скрип представляет собой ответ на неозвученный вопрос: «А ты в самом деле дверь?» Ответ направлен на то, чтобы развеять даже малейшие сомнения, но, как и в случае с петухом, эффект оказывается противоположным: слишком уж бесхитростны дверь и петух, им далеко до хитроумных подозрительных субъектов. Над петухом они посмеются, а вот дверь столкнется с грозной альтернативой: быть отремонтированной или выброшенной, превращенной в «черт знает что». Признанная вещь помалкивает, не высовывается, ей лучше остаться незамеченной. Для субъекта подтверждение признанности необходимо, для вещи это предел возможного (тогда ее называют шедевром, произведением искусства), и вещь довольствуется фактом признанности «по умолчанию». Ибо сам источник человеческой речи таит в себе угрозу пирожкам, дверям и разным прочим молоткам. По мнению Хайдеггера, речь вообще начинается с угрозы в адрес вещей, таков первый повод для субъекта открыть рот:

«То, что логика делает своей темой в качестве категорического суждения, к примеру, «молот тяжел» — это-то она уже до всякого анализа поняла «логически». Незаметно, но «смысл» предложению уже предпослан: вещь (молот) обладает свойством тяжести. В озабоченно-деятельной осмотрительности таких высказываний: «ближайшим образом», «в первую очередь», «вовсе нет». Но, конечно, у нее есть свои специфические способы истолкования, которые, если сообразовываться с приведенным теоретическим суждением, могут гласить: «Молот слишком тяжелый» или же, что еще вероятнее, — «Слишком тяжелый! Давай другой!»[91]

Таковы превратности перевода голоса вещей на язык субъектов. Немудрено, что вещи предпочитают помалкивать, руководствуясь действительным принципом горшка (а не субъекта, сравниваемого с горшком): «Хоть никак не зови, только в печь поставь, да отведай моих пирожков». Только равномерный стук молота, только неизменное ку-ка-реку, ежедневное хождение на работу или, как раньше говорили, «в присутствие» задает естественный ход вещей. Ничего сверх, никаких отклонений, никаких «мяу», попытка бунта против статуса прекращает востребованность вообще.

Кстати, выражение «ходить в присутствие», знакомое нам сейчас в основном благодаря Гоголю и Гончарову, вносит любопытные коррективы в прочтение Хайдеггера на русском. Именно этим термином «присутствие» Бибихин передает хайдеггеровское «Dasein», что позволяет русскому читателю вступить в невольный спор с изначальным смыслом ключевой идеи «Бытия и времени». Ведь Dasein утверждает свою исключительность, отвечая на вопрос «Кто?», его присутствие радикально, как картезианское ego cogito, и, следовательно, не может быть никакой инерции Dasein.

Между тем ежедневное хождение в присутствие (удивительно точная интуиция русского языка) как будто говорит совсем о другом, о приведении (себя) к общему знаменателю, предшествующему другим заботам и региону «заботы» («Sorge») вообще. В присутствие ходит маленький человек Акакий Акакиевич Башмачкин и миллионы таких же, как он, Петуховых, Волковых, Пирожковых. Но и крестьянин в поле, и учитель в классе, и Гегель на кафедре состоят в присутствии, отбывая востребованность. Маленький человек тихонько живет внутри Большого (проекта Dasein), осуществляя свое незаметное Большому и зачастую презираемое им присутствие. Здесь как раз и размещается «слишком человеческое» — предмет презрения Заратустры, здесь же и «das Man», изобличаемый Хайдеггером. Конечно, «ходить в присутствие» совсем не то, что испытывать полноту присутствия, пребывая в режиме «Dasein». Просто минимализм какой-то, его не зря сравнивают с функцией винтика или шестеренки. Можно еще сопоставить Акакия Акакиевича с ладным молотом, с исправной дверью, с петухом, которого не заподозрили ни в каком «мяу».

Так или иначе, разговор идет о вещном ядре субъективности (или «субъектности»), о том, что составляет максимум бытия каждой вещи и минимум бытия субъекта. Кстати говоря, не гарантированный минимум. Допустим, что сравнение человека с простым винтиком, особенно если такое сравнение проводит само бытие, а не речь другого, являет собой предельное унижение — как раз в онтологическом смысле. Но если нет для тебя и такого присутствия, где ты — винтик, кто ты тогда? Возможно ли вообще человеческое в человеке без das Man-присутствия, которое либо напрямую вещественно, либо уподоблено вещи по своему бытию?

Перед нами некая вариация вопроса о смысле жизни, обнажающая непримиримый конфликт между востребованностью и признанностью, между вещью-во-мне и мною как «вещью в себе». Не важно, как к тебе обращаются: «Эй!» или «Скажите, пожалуйста», важно, что ты существуешь лишь в качестве возможного источника неизвестно кем сказанного «мяу». То есть, в качестве подозреваемого.

Возникающую здесь коллизию бытия-в-признанности удобнее всего описать как конфликт Колобка и пирожка. Решающий момент заключается уже в грамматическом различии: пирожок пишется с маленькой буквы, ничем не выделяясь из ряда вещей, Колобок же отвечает на вопрос «Кто?», как и Dasein: его бытие в мире справедливо приветствуется заглавной буквой.

Итак, пирожок говорит: «Съешь меня!»; Колобок, напротив, не хочет, чтобы его раскусили, — и устремляется в бегство. Траектория его побега есть настоящая «эгодицея», выводящая к форме Я. Знаменитая песенка («Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел…») подобна кантовскому трансцендентальному единству апперцепции — ее тоже можно сократить до одного слова Я. В случае пирожка возникают сомнения даже в рамках сказочной условности: ну не мог он такого сказать. Может быть, он передает просьбу пекаря, которую тот хитрым образом замесил в тесто… Понятно, что субъект свойством вещи считает то, что может стать своим для него, а не для вещи, — это знали еще даосы. И хотя он без всякого удивления прочтет в кулинарной книге: «Раки любят, чтобы их варили живыми», он все же не готов от самого рака услышать признание в любви: «Эй, дружок, свари меня живьем, пожалуйста». А тут пирожок говорит такое…

Что ж, получается, что Колобок по всем статьям прав. Дело, однако, в том, что его правота не самодостаточна, она напрямую зависит от правоты пирожка: перед нами истина в ее процессуальности, о которой так любил говорить Гегель.

Восстание Колобка, приведшее к штурму вершин бытия от первого лица, могло произойти только на ровном месте — на площадке, где утверждена истина пирожка как нечто само собой разумеющееся. Стартовые позиции наших персонажей разные: желанный пункт назначения для пирожка и есть пункт отправки для Колобка.

Пробное бытие пирожка начинается как вспышка дхармы: мимо бежит девочка, ей вовсе не до пирожков, поэтому требуется сконцентрировать всю силу поджаристости, очарование румяности, все прочие составляющие начинки добродетели — чтобы только быть замеченным, еще даже не поименованным. Пред нами суровая борьба за статус вещи (дарвиновская борьба за существование лишь одна из ее разновидностей); в ней разыгрывается счастливый шанс востребованности — всего только шанс. Экзистенциальный вопрос Раскольникова: «Тварь я дрожащая или право имею?» здесь, у самой кромки экземплярности, звучит так: «Пирожок я или черт знает что?» Тяжкое бремя существования как веществования, альтернативой которого, по справедливому замечанию Хайдеггера, является «вообще ничто». Прилагаемый текст, — им-то и вводится экземплярность, — в данном случае звучит: «Съешь меня!» Он не так уж принципиально отличается от других «вещих песен» (в смысле песен вещей) — от позывных молота, наковальни, седла, чиновника, ходящего в присутствие, поскольку он только чиновник. Но принципиально отличается от песенки Колобка. Впрочем, пирожок не может заглядывать так далеко, у него свои насущные задачи — зацепиться за кромку, с которой его то и дело пытаются столкнуть все кому не лень. Ну, хотя бы пробегающая мимо девочка:

— Слушай, а ты случайно не признак близости того, кого я ищу, — моего братца?

— Нет, я не признак и не призрак. Я полноценная вещь — настоящий пирожок: «Съешь меня!»

Иное дело Колобок. Он уже рождается в гарантированной вещественной востребованности, под вожделеющими, подтверждающими статус взглядами других — деда и бабки. Ему, следовательно, дан шанс игры на повышение. Ставка в игре исключительно высока: приобрести полноту присутствия, соответствующую бытию в мире, а не цеплянию за кромку существования. Колобок предстает перед нами как пролетариат у Маркса: он тоже думает, что ему нечего терять, и точно так же ошибается. Терять очень даже есть что, например плотоядный взор, которым смотрит на тебя буржуазия. Но Колобок совершает подвиг под девизом «Вам меня ни за что не съесть» — это клич воинствующих субъектов всех времен. «Мир ловил меня в свои сети, да не поймал», — говорит Григорий Сковорода, и Колобок вторит ему, едва соскочив со сковородки. Однако, выражая свое кредо, наш герой недоговаривает нечто очень важное. Более того, избирательное умолчание и придает ему необходимое мужество. Если восстановить начало припева, вынесенное за скобки, получится следующее:

«<Вы очень хотите меня съесть — так вот> вам меня ни за что не съесть, даже не раскусить». Принципиально существенно, чтобы первая часть выполнялась, она и есть предмет одержимости пирожка. Но пирожку — пирожково, а претензии Колобка простираются в необозримую даль, потому он и пишется с большой буквы.

Представим себе их встречу, встречу этих философских антагонистов, предельно далеких от взаимопонимания. Вот румяный пирожок, на которого не обратила внимание девочка, видит, как его собрат катится по пыльной тропинке, не щадя своих поджаристых боков. Пирожок просто не верит своим глазам, но его удивление становится безмерным, когда он слышит пресловутую песенку, перечеркивающую смысл пирожковой жизни. Он обращается к чудаку с упреком, вызывающим в памяти известный одесский анекдот.

Там одессит едет в троллейбусе и видит, что на задней площадке стоит негр и читает газету. Присмотревшись, одессит замечает, что это газета на иврите. Тут уж одессит не выдерживает, пробирается на заднюю площадку и спрашивает:

— Я извиняюсь, но вам таки мало, что вы негр?»

Примерно в таком духе и формулирует пирожок свое глубокое недоумение. Колобок тоже мог бы кое-что сказать в ответ, будь он философом и имей время говорить не о себе. Вот что, например, мог бы сказать Колобок своему оппоненту: «Ты такой же, как и все, блин горелый. Даже если ты знаешь, что никому не нужен, ты все равно уверен, что никому не нужен именно ты» (Н. Б. Иванов).

Пирожку сложно спорить со своим, куда более продвинутым, собратом. И все же нельзя не заметить благосклонности обстоятельств, не будь которых, Колобок вообще не сдвинулся бы с места. Да, он с ловкостью необыкновенной уходит от своих преследователей, хотя кто только не покушается на его суверенность и «территориальную» целостность. Тем не менее все они — и дед с бабкой, и заяц, и волк, и медведь (и лиса, разумеется) подтверждают первую часть формулы: они признают в Колобке неоспоримый объект желания. А неоспоримый объект желания — это уже почти субъект, ведь ему гарантирована безоговорочная востребованность, ему не нужно заботиться о вакансии минимального присутствия. А ведь могли бы даже не оглянуться: мало ли какие самозванцы тут шляются, катись отсюда! И, затерявшись в никомуненужности, наш герой в полной мере испытал бы пирожковый удел человеческий.

А кто ушел, тот все еще бредет

Или давно уже погиб в пути.

Рильке

Обращаясь теперь к онтогенезу субъекта в том виде, как он представлен у Лакана, мы можем внести в схему некоторые коррективы. «Стадия зеркала» непосредственно предшествует восстанию Колобка, однако и то и другое, равно как и сама диалектика зеркальной рефлексии, разворачиваются на фоне принципиальной подтвержденности: ты мой сладкий пирожочек, вокруг тебя хлопочет мир. Великий смысл родительской и, в первую очередь, материнской любви именно в этом: создать прочное вещественное ядро субъективности[92]. Взоры, полные восхищения и любования, которые дед с бабкой бросают на свое свежеиспеченное, подрумяненное детище, являются незаменимыми инструментами производства человеческого в человеке. Это самые первые, «предзеркальные» операции; они создают прочную основу, от которой можно плясать как от печки, — что Колобок и делает. Гарантированная востребованность, неизменность выбора тебя в качестве объекта желания подкрепляют мужество быть — быть дальше, быть субъектом.

Путь становления труден, полон превратностей, пожалуй, он даже невозможен без периодического возвращения к фиксированным любящим взглядам: вот ты лежишь на подоконнике (в колыбельке), вокруг тебя хлопочут, тебя уже домогаются другие (заяц, волк, медведь, лиса), но любящие близкие хотят сохранить тебя для себя — и тем самым сохраняют тебя для тебя самого. Мама каждый день обещает своему малышу то, о чем так настоятельно просит пирожок: «Какой ты у меня сдобный и аппетитный, так прямо бы и съела» — и при этом нередко кусает за бочок. Значимость этой процедуры трудно переоценить, без нее никак не собраться с силами, которые так необходимы на поприще Dasein. Вот почему ничем не заменима «слепая» материнская любовь. Будучи беспричинной, она сама является причиной будущих свершений, причиной, избавляющей от необходимости ходить в присутствие, ибо присутствие, пребывание при сути вещей дано раз и навсегда. Трудности социализации, которые испытывают дети, выросшие без родителей (даже в самых лучших детдомах, оснащенных современным оборудованием и последними педагогическими методиками), связаны с тем, что не был испечен пирожок.

В каком-то смысле аппетитный пирожок недалеко ушел от нужного, незаменимого винтика. Но нужный винтик — это уже кое-что, это, по крайней мере, достаточный повод, чтобы взбунтоваться против роли нужного винтика. Зеркало подтверждаемой желанности в результате многократного отражения возвращает чистое желание, снабженное устойчивыми эталонами для сравнений. В упрощенном, схематизированном виде последовательность здесь такова: родиться любимым, чтобы обрести самого себя[93], чтобы любить — любить кого-то, как самого себя (тебя) когда-то любили. Даже если когда-то любившие тебя уже мертвы, сама их любовь не утратилась, она депонирована и сохранена, и вклад переводится со счета на счет при участии всех необходимых посредников. Не в этом ли подлинный смысл высокопарного изречения «любовь бессмертна»? Она бессмертна подобно протоплазме простейших, подобно тексту генетической записи, передаваемому через череду отмирающих тел.

Но есть еще событие субъекта, о котором поется в песенке Колобка. Оно-то, собственно говоря, и является событием по преимуществу, все прочие положения дел и расклады обстоятельств суть события лишь постольку, поскольку причастны событию субъекта. Событие это, как и все подлинное, катастрофично; чтобы оно состоялось, нужно выйти из-под присмотра, набраться дерзости, чтобы однажды вместо «Съешь меня!» заявить: «На-ка, выкуси!» — и устремиться в бегство.

Вещь среди вещей, по мнению Хайдеггера, характеризуется служебностью и надежностью; бытие вещью основано на благодарном служении. Чтобы стать человеком среди людей, чтобы родиться субъектом, необходимо пройти путь неблагодарности. В детской психологии соответствующий этап принято называть «подростковым негативизмом», и усилия психологов направлены на то, чтобы как-нибудь смягчить, а то >i избежать свойственных данному этапу конфликтов. Поэтому от их внимания ускользает экзистенциальная роль черной неблагодарности, не уступающая по своему значению беспредпосылочной материнской любви. Подросток переживает катастрофу, в ходе которой портится (ломается) «вещь-во-мне», и с этого момента он становится вещью в себе, неопознанным летающим объектом, неуловимым Колобком.

Изъятие из-под присмотра драгоценной вещицы (вещи-во-мне для других), ее преднамеренная порча (стигматизация) наделяют универсальную заготовку-болванку чертами индивидуальности. В среде вещественности первым соискателем субъективности является именно скрипучая дверь. Такая дверь, равно как и слишком тяжелый молот, совершают расширение, не предусмотренное статусом вещи. Взбунтовавшаяся вещь несет наказание, но в самых глубинных истоках судьбы, у порога субъективности, лежит опыт взбунтовавшейся вещи. Дверь, которая взыскует востребованности не своей бесшумностью, а своим раздражающим скрипом, — вот архетип истинно человеческого желания, непримиримо раздвоенного в своей основе. Быть съедобным, да не съеденным, по усам текло, да в рот не попало, дай бог все уметь, да не все делать: сказки и поговорки пытаются ухватить момент перехода от атомарных желаний пирожка к сложным, но вполне «органическим» молекулам субъектных желаний. Дело обстоит так, как если бы вселенная желаний состояла из собственно материи и антиматерии. Взаимодействие этих начал вызывает аннигиляцию вещественности, но «попутно» в акте аннигиляции рождается субъект, происходит вспышка Я. И каждое желание от имени субъекта (а не только поглощенного им пирожка) содержит в себе в свернутом виде тот же конфликт. В таких условиях Колобок не может не зачерстветь, он просто должен покрыться черствой корочкой и обрести свою мобильную боевую форму, чтобы держать круговую оборону от мира.

Впрочем, мир полон ловушек, в том числе и тех, в которые попадаются даже самые хитрые Колобки. Траектория субъекта включает в себя множество обойденных ловушек. Далеко позади осталась дверь: у нее не было больше сил не скрипеть, и где она теперь? Но Колобок извлек для себя полезный урок: служба верой и правдой не способствует долголетию. А отвечаешь ты благодарностью или неблагодарностью, это нисколько не влияет на твою желанность для других; в каком-то смысле неблагодарность даже надежнее. Хороший урок преподали и волк с петухом. Спеть сокровенную песенку, конечно, хочется. Более того, не запеть ее — значит не оповестить мир о том, что ты есть ты, тогда нечего было и с подоконника прыгать, нечего было покидать фундамент признанности. Но бдительность терять нельзя, поскольку изнутри (для поющего) песенка звучит как волшебная чарующая флейта, а извне — как волчий вой или пронзительный скрип двери. Так что лучше петь ее на ходу, не допуская опасных сближений. Волк этого не учел, потерял бдительность: и где он теперь? Хорошо, если в дремучий лес унес ноги. Он-то думал, что человек человеку волк, но оказалось, что дело обстоит намного хуже.

Вот и катится Колобок, субъект среди субъектов, твердо придерживаясь трех усвоенных правил: не скрипи, не вой, не петушись. Но придает ему силы не это знание, а работающий резонатор памяти, где все еще прокручиваются хлопоты деда с бабкой — как они там по амбарам мели, по сусекам скребли, как осторожно дули на тебя, потакали твоим капризам… В своих эротических грезах Колобок все еще видит себя румяным пирожком, которого не устают вожделеть, хотя присутствуют там и иные желания, синтезированные в момент вспышки Я. Актуализация зависит от глубин<

Наши рекомендации