Случай Хиггинса и Франкенштейна

Чтобы еще яснее понять остроту поставленных вопросов, об­ратимся к двум известным литературным примерам — пьесе Бер­нарда Шоу «Пигмалион» и роману Мэри Шелли «Франкен­штейн». Они посвящены одному и тому же сюжету — возможности создания «нового человека» искусственным путем, с помощью гу­манитарных или естественных наук, образцом которых служат филология и биология соответственно. Генри Хиггинс лепит свое творение из той социальной материи, которой практически отка­зано в сознании и даже жизни. Виктор Франкенштейн создает своего монстра из мертвого вещества природы, извлекая из него жизнь и сознание. Оба творца первоначально не обременяют себя мировоззренческими сомнениями, притом что продукты их тех­нологий в той или иной мере страдают от трудностей социализа­ции и самоидентификации.

Ниже представлено несколько логически расположенных фрагментов из «Пигмалиона»1.

Миссис Хиггинс. Ах, взрослые дети! Вы играете с куклой, но она ведь живая.

Хиггинс. Хорошая игра!... Вы даже не представляете себе, как интересно взять человека, наделить его новой речью и с помощью этой речи сделать его совершенно иным...

Хиггинс. Оставьте вы ее, мама. Пусть говорит сама за себя. Вы очень скоро убедитесь, что у нее нет ни одной своей мысли, ни од­ного своего слова — всему научил ее я. Повторяю вам, я создал ее из рыночных отбросов, а теперь эта гнилая капустная кочерыжка разыгрывает передо мной знатную леди.

Пикеринг (с добродушным упреком). Авам не приходит в голо­ву, Хиггинс, что у девушки могут быть какие-то чувства?

Хиггинс (критически осматривая ее). Нет, вряд ли. Во всяком случае, не такие, которые следовало бы принимать во внимание. (Весело.) Есть у вас какие-нибудь чувства, Элиза, а?

Элиза. ...Видите ли, разница между леди и цветочницей заклю­чается не только в умении одеваться и правильно говорить — этому

1 Шоу Б. Пигмалион ; пер. П. Мелкова, Н. Рахманова // Б. Шоу. Избранные произведения. М., 1993.

Раздел I. Категориальные сдвиги

Глава 3. Что значит быть лондонской цветочницей?

можно научить, и даже не в манере вести себя, а в том, как себя ве­дут с ними окружающие. С профессором Хиггинсом я навсегда ос­танусь цветочницей, потому что он вел себя и будет вести себя со мной, как с цветочницей. Но с вами я могу стать леди, потому что вы вели себя и будете вести себя со мной, как с леди.

Эти фрагменты образуют основную аргументацию Хиггинса, которую по сути дела разделяет и Элиза Дулитл — его эксперимен­тальный проект. Профессор убежден в том, что человек - сущест­во, всецело конструируемое социально, с помощью копирования поведения, прежде всего языкового, и не обладающее никакой «субъективностью» (чувствами, мыслями, переживаниями, идеа­лами) за пределами преподанных ему общественных форм. Если человек не может выразить себя, то ничего у него внутри нет. «Все, что может быть сказано, может быть сказано ясно. О чем невоз­можно говорить, о том следует молчать», — артикулирует эту идею хрестоматийная максима Витгенштейна в «Логико-философском трактате».

А вот несколько цитат из «Франкенштейна»1, конструирую­щих воображаемый диалог главных героев.

Франкенштейн. Ценой многих дней и ночей нечеловеческого труда и усилий мне удалось постичь тайну зарождения жизни; бо­лее того, я узнал, как оживлять саму безжизненную материю...

Чудовище. ...Как ужаснулся я, когда увидел свое отражение в прозрачной воде!... Когда понял, какя уродлив, сердце мое напол­нилось горькой тоской и обидой.

Франкенштейн. Я трудился с единственной целью — вдохнуть жизнь в бездыханное тело... А теперь, когда я окончил свой труд, вся прелесть мечты исчезла и сердце мое наполнилось несказан­ным ужасом и отвращением...

Чудовище. Неужели человек столь могуч, добродетелен и велик и вместе с тем так порочен и низок?... Все это заставило меня взглянуть на себя как бы со стороны... Неужели же я - чудовище, пятно на лице Земли, создание, от которого все бегут и все отрека­ются? Странная вещь — познание!

1 См.: Шелли М. Франкенштейн, или Современный Прометей ; пер. 3. Алек­сандровой. М, 1995.

Франкенштейн. ...Я впервые осознал долг создателя перед сво­им творением и понял, что должен был обеспечить его счастье, прежде чем обвинять в злодействах.

Чудовище. Я должен был бы быть твоим Адамом, а стал падшим ангелом, которого ты безвинно отлучил от всякой радости. Я был кроток и добр; несчастья превратили меня в злобного демона. Сделай меня счастливым, и я снова буду добродетелен.

Франкенштейн. Увлекшись своей идеей, я создал разумное су­щество и был обязан... обеспечить его счастье и благополучие. Это был мой долг; но у меня был и другой долг, еще выше. Долг в отно­шении моих собратьев-людей стоял на первом месте, ибо здесь шла речь о счастье или несчастье многих.

Франкенштейн, как и Хиггинс, — вариант Фауста, овладевшего мощными демиургическими силами. Только у Франкенштейна в отличие от Хиггинса все всерьез - и муки творчества, и запоздалые страдания по поводу непредсказуемости и опасности его результатов. Более того, Франкенштейн убеждается в том, что есте­ствознание не позволяет сконструировать человека, ибо его созна­ние - не комбинация материальных частиц, а плод человеческих отношений. Нельзя отдать сознание во власть телу - его случайно­му вместилищу, даже если последнее — результат высших достиже­ний науки. Наделить тело способностью воспринимать и двигать­ся — это одно; сделать его культурной личностью — совсем другое.

Природа ли, культура ли программирует человеческое созна­ние, сводится ли сознание к поведению и языку или нейронам и информации — теоретические крайности сходятся. Философам, подвергающим их критической рефлексии, стоило бы убеждать нас не во власти науки над сознанием, а в необходимости соразмерить науку с ценностями гуманизма. Сознание человека- вершина дол­гого исторического процесса, а не продукт биологической эволю­ции, каким является мозг. И по мере своего развития мы все больше уверяемся в том, что никакая зависимость — от природы ли, от об­щества ли — не сделает нас счастливее. Подлинная философия со­знания - это обоснование свободы человеческого разума, способ­ности благодаря сознанию возвыситься над бездумным величием бытия; это манифест разумной, или ответственной свободы.

Глава 4. Эпистемология vs философия языка: путь к взаимности1

Формирование неклассической эпистемологии характеризуется, среди про­чего, ориентацией на опыт гуманитарных наук в отличие от эпистемологи­ческой классики, выраставшей на осмыслении естественно-научного знания. Последние тридцать лет особое внимание философов фокусируется на теме «Познание и язык», которая грозит даже поглотить собой всю эпистемологи­ческую проблематику. Трансформация предметного поля и методологиче­ского инструментария классической теории познания, формирование не­классических подходов в эпистемологии выступает необходимым фоном подобного рода процессов2. Главное обстоятельство, к которому мы хотим привлечь внимание, состоит в том, что тема «Познание и язык» в такой фор­мулировке будет принципиально ущербна, если к ней не добавить то, что мо­жет быть названо онтологическим горизонтом. Мир, реальность, бытие с не­обходимостью принадлежат указанной теме, и отношения между языковым выражением, познавательным содержанием (значением, смыслом) и окру­жающей действительностью, в которой природное неотделимо вплетено в социальное, задают подлинное предметное поле философии языка.

Полюса философии языка

Узкая специализация, демаркационные границы между эпи­стемологией, философией науки, философией сознания и фило­софией языка не идут на пользу ни одной из этих дисциплин. Их новый синтез является потребностью времени подобно тому, как междисциплинарность становится нормой для науки вообще. Не­возможно построить теорию познания в отрыве от теории созна­ния, а она неразрывно связана с философией языка. Однако за-

' Частично опубликовано в кн.: Касавин И. Т. Текст. Дискурс. Контекст. Введе­ние в социальную эпистемологию языка. М., 2008. С. 12-32.

2 Осмысление современного естествознания, впрочем, также может осуществ­ляться с неклассических позиций, однако это требует критического отношения к некоторым устоявшимся положениям классической эпистемологии. По поводу неклассической эпистемологии см.: Касавин И. Т. Миграция. Креативность. Текст. Проблемы неклассической теории познания. СПб., 1999; Степан В. С. Теоретиче­ское знание. М., 2000; Лекторский В.А. Эпистемология классическая и некласси­ческая. М., 2001; Микешина JI.A. Философия познания. Полемические главы. М., 2002; Sandkuhler H.J. Die Wirklichkeit des Wissens, Frankfurt a/M, 1991; Poser H. Wissenschaftstheorie. Eine philosophische Einfiihrung. Leipzig : Philipp Reclam, 2001.

Глава 4. Эпистемология vs философия языка: путь к взаимности

служивает сожаления, что последняя концентрируется почти ис­ключительно на трудах постмодернистских или аналитических авторов и не обращается к исходной предметности, представлен­ной в специальных науках о языке. Поэтому нелишне напомнить, что лингвофилософские понятия и проблемы, из которых вырас­тал, в частности, постмодернизм в процессе лингвистического по­ворота, формулируются в узком тематическом поле и только затем получают обобщенное истолкование в контексте традиционных философских дискуссий о природе субъекта познания, механиз­мах сознания и познания, сущности культуры. Это в полной мере относится к достаточно специальным понятиям «дискурс», «текст» и «контекст», которые сегодня активно вводятся в фило-софско-эпистемологический оборот.

Полюса философии языка представлены в аналитической и постмодернистской концепциях. Так, Дж. Сёрл, продолжая тра­дицию, восходящую к Б. Расселу, при анализе понятия значения фактически сохраняет элементы субстанциалистского, или абсо­лютистского, взгляда на язык. Он разбивает процесс использова­ния языка для обозначения предметов внешнего мира на две ста­дии - первичного произвольного определения терминов («кош­ка» и «когти») и конструирования из них предложения («у кошки есть когти»), которое находится в соответствии с реальностью.

«Как только мы зафиксировали значение таких терминов в своем словаре с помощью произвольных дефиниций, вопрос о том, удовлетворяют ли этим дефинициям независимые от интер­претации свойства мира, утрачивает всякую релятивность или произвольность, поскольку свойства мира, которые соответству­ют или не соответствуют дефинициям, существуют независимо от них... это уже просто абсолютное, самодостаточное (intrinsic), не­зависимое от сознания положение дел»1.

Однако выделяемые Сёрлом стадии наделе не могут быть изо­лированы друг от друга, это чересчур сильная абстракция. Опреде­ление понятий и их использование в естественном языке находят­ся в нерасторжимом единстве. Переопределение понятий проис­ходит постоянно в новых ситуациях использования, а прошлые

1 SearleJ. The Construction of Social Reality. L., 1995. P. 166.

Раздел 1. Категориальные сдвиги

ситуации не детерминируют смысл слова однозначно примени­тельно к будущим ситуациям. И даже история науки дает доста­точно примеров «дрейфа значений», который не может быть спрогнозирован и заранее учтен. «Идея значений, зафиксирован­ных еще до их актуального применения, есть миф, внутренне при­сущий теории Сёрла, — отмечает Д. Блур. — Здесь тайны абсолюта тончайшим образом встраиваются в изложение. Здесь обнаружи­вает себя метафизическая, а вовсе не натуралистическая концеп­ция значения»1.

И напротив, крайний вариант лингвистического функциона­лизма мы находим у Жака Деррида в его понятии «ecriture»2 (пись­менности, письма). Это нечто вроде квазитрансцендентальной метафоры, которая вмещает в себя язык, все знаковые порядки и артикулирует все формы коммуникации и весь опыт бытия. Тем самым происходит переворачивание реальной ситуации в угоду желанной простоте лингвистического описания. На фоне этого понятия все факторы, выделяемые традиционными теориями контекста (Х.Г. Гадамера и Дж. Остина в первую очередь) и детер­минирующие смысл и понимание, объявляются недействитель­ными, а к ним относятся коммуницирующие субъекты, исполь­зуемые ими средства выражения и ситуация, в которой разворачи­вается коммуникация. Онтологические, гносеологические и лингвистические дихотомии нивелируются и проецируются в од­ну плоскость. Язык и референт, субъект и объект, код и послание отныне не располагаются в разных измерениях, а включаются в «бесконечную игрудифференций», в которой весь мир становит­ся текстом. Будучи включены в эту игру, текст и контекст постоян­но вступают в новые отношения и корреляции, которые ставят пе­ред интерпретатором не просто «аппроксимативно решаемую» (Г.Г. Гадамер), но в принципе неразрешимую задачу. Не герме­невтическая «предварительность понимания», а радикальный контекстуализм, бесконечный регресс интерпретации — вот тео­ретический итог рассуждений Ж. Деррида.

Однако подлинная тайна аналитической философии языка и постмодернизма состоит в том, что такого рода рассуждения не бес-

1 Bloor D. Epistemic Grace: Antirelativism as Theology in Disguise // Common Knowledge. 2007. Vol. 13, № 2-3. P. 28.

2 Derrida J. Marges de la philosophie. P., 1972. P. 365—393; Он же. Outer Wille zur Macht (I) // Text und Interpretation ; P. Forget (Hrsg.). Miinchen, 1984. S. 57.

Глава 4. Эпистемология vs философия языка: путь к взаимности 77

смысленны, как полагают многие критики, оценивающие сами проблемы и исходные пункты этих дискурсов как малозначимые вообще. Ведь их неоспоримым позитивным результатом является именно резкая поляризация методологических позиций, которая делает возможной панорамную прозрачность ситуации. Благодаря этому выясняется, что язык в форме текста никогда не поглощает окончательно внеязыковые контексты, хотя потенциально способен делать это все с большей полнотой, всякий раз обнаруживая за своими пределами расширяющееся пространство бытия. Не сходным ли об­разом разворачивается и процесс познания в целом?

Язык и речь: грани смысла

В гуманитарных науках трудно обнаружить парадигмы в смыс­ле Т. Куна. И все же едва ли можно отрицать глобальное значение для теории и философии языка двух концепций, появившихся в начале XX в. Их авторами были Ф. Соссюр и Г. Фреге (а впослед­ствии Л. Витгенштейн), и главные моменты сходства их учений можно суммировать так. Во-первых, это стремление говорить о языке в точных или даже научных терминах; во-вторых, ориента­ция на логику как идеал языка и отказ от психологических и со­циологических объяснений; в-третьих, рассмотрение языка как системы, в принципе разложимой на более простые элементы; в-четвертых, ограничение всего рассмотрения системой языка как самодостаточной, как основы для объяснения наличного мно­гообразия языковых феноменов. Пусть этим далеко не исчерпы­вается ни «Логико-философский трактат» Витгенштейна, ни «Курс общей лингвистики» Соссюра, однако именно данные (и, быть может, еще некоторые немногие) положения обеих концеп­ций оказались востребованы в классической философии языка XX в. В дальнейшем две традиции —аналитическая и герменевти­ческая — пытались отвечать с переменным успехом на ключевые вопросы о соотношении языка и реальности, смысле, значении и понимании языковых феноменов, актуализируя наследие Г. Фре­ге и Ф. Шлейермахера. В лингвистике возникли новые направле­ния (прагматика, функциональная лингвистика, лингвистика текста, дискурс-анализ), а аналитическая философия вслед за

Раздел. I. Категориальные сдвиги

поздним Витгенштейном далеко ушла от ригоризма и панлогизма «Трактата».

Так, Витгенштейн в «Философских исследованиях» провоз­глашает самодостаточность языка по отношению к ментальным состояниям и одновременно его зависимость от деятельности. В деятельности возникает потребность не только манипулировать с вещами, но и делать это в синхронной и диахронной координа­ции с другими людьми. В принципе можно было бы вообще не употреблять языка, а носить с собой вещи, как делали мудрецы в утопии Дж. Свифта «Путешествие в Лапуту». Однако это не только практически трудно, но и вообще не позволяет осуществлять сложные виды деятельности, предполагающие планирование, конструирование, изменение вещи по замыслу. В деятельности, дабы в большей степени овладеть предметами, создавать, исполь­зовать и понять их, человек стремится к свободе оперирования с вещами и отношениями, он нуждается в свободе от вещей. Язык -форма освобождения от мира средствами этого мира, создание ис­кусственных предметов с заданными свойствами. Для измерения палки нужна линейка. Для взвешивания камня нужна гиря. Для работы с линейкой и гирей нужны меры измерения длины и веса — слова и понятия. Слова - образцы возможных действий с предме­тами, идеальные схемы, носители значения, смысла.

«Там, где наш язык позволяет нам предположить наличие не­которого тела, а никакого тела нет, - там, склонны мы говорить, имеется дух»1, - замечает в этой связи Витгенштейн. Процедура именования недаром издавна имела сакральный характер, а имя рассматривалось как неотъемлемое и важнейшее свойство вещи, в некотором смысле как ее архетип. Иронически отзываясь об этой «магии языка», Витгенштейн обнаруживает ее истоки в дополни­тельности языка и мышления. Речь опережает мысль и делает ее ненужной, а мышление тормозит речевой акт, поскольку может иметь своим предметом только остановленное слово. На анало­гичную разнонаправленность языка и мышления в онтогенезе указывал Л.С. Выготский2. А вот еще одна цитата из Витгенштей­на. «Это связано с пониманием именования как некоторого, так

1 Витгенштейн Л. Философские исследования // Новое в зарубежной лингвис­тике. М., 1985. С. 95.

2 См.: ВыготскийЛ.С. Собр. соч. Вбт.Т. 3. М., 1983. С. 262.

Глава 4. Эпистемология vs философия языка: путь к взаимности

сказать, оккультного процесса. Именование выступает как таин­ственная связь слова с предметом. И такая таинственная связь действительно имеет место, а именно, когда философ, пытаясь выявить соотношение между именем и именуемым, пристально вглядывается в предмет перед собой и при этом бесчисленное множество раз повторяется некоторое имя, а иногда также слово это. Ибо философские проблемы возникают тогда, когда язык бездействует»'.

Мы не станем предпринимать критический обзор разных кон­цепций философии языка2; обратимся лишь к авторам, с самого начала рассматривавшим язык преимущественно как социокуль­турное явление, и тем самым минуем мучительные поиски веду­щих направлений философии языка, которым предстояло увен­чаться именно этим результатом.

От социума к языку

Английский ученый Б. Бернстайн, один из основателей со­циолингвистики, исходит из тезиса, что язык следует рассматри­вать с точки зрения тех функций, которые он выполняет как сред­ство человеческой коммуникации в определенном социальном контексте3. Он описывает два основных типа языковой коммуни­кации как два лингвистических кода: ограниченный и разработан­ный. Их различие обусловлено отнесенностью к социальному кон­тексту их изобретения и использования. Поскольку обобщения Бернстайна есть результат его изучения процессов воспитания и обучения, то и примеры он черпает из этой области. В данном слу­чае он обращается к процедурам семейного контроля через язык, и примером ограниченного кода служат рабочие и аристократиче­ские семьи. Так, ограниченный код характеризуется выбором из малого количества строго связанных альтернатив и глубокой уко­рененностью в непосредственной социальной структуре. Утверж­дения в рамках этого кода имеют двойную функцию: они содержат

1 Там же. С. 95-96.

2 См..например: Огурцов А.П. Философия языка //Новая философская энцик­лопедия. М., 2001.

3 Bernstein В. Linguistic Codes, Hesitation Phenomena and Intelligence // Language & Speech. 1962. Vol. 5, № 1. P. 31-46.

Раздел I. Категориальные сдвиги

информацию и выражают, поддерживают социальную структуру, причем структура доминирует над информацией. Невысокая сложность социальной матрицы обусловливает комплексность роли субъекта, принимающего решение, а это в свою очередь по­зволяет сохранять имплицитность коммуникации.

Схема Бернстайна предполагает выделение по крайней мере четырех основных эпистемических групп (А, В, С, D). Так, языко­вое поведение в рамках группы А осуществляется в условиях то­тального господства социума над личностью, и иди вид растворен в группе и черпает ресурсы деятельности и мышления исключи­тельно из непосредственного окружения. При этом жесткость групповой структуры сама отражает привязанность к неизменной экологической нише. Здесь процесс адаптации как бы завершился на некотором оптимальном уровне, а риск неудачи при освоении другого окружения слишком высок. Поэтому задача воспитания и образования сводится здесь к тому, чтобы ребенок усвоил тради­ционные ценности и знания, которые делают его частью группы и опорой социального порядка, позволяющего существовать в из­вестном окружении. Это своего рода простое воспроизводство элемента структуры ею самой, успешность которого оценивается по степени освоения ребенком социального ритуала. Всякая де­виация не просто отбрасывается, она не замечается или воспри­нимается как нечто абсолютно чуждое. Воспитание осуществля­ется стихийно, только процедура экзамена является элементом социальной структуры. Это соответствует тому, что нам известно о первобытных обществах оседлого типа, сохранившихся до на­ших дней (австралийские бушмены, африканские пигмеи).

Языковое поведение в группе В также достаточно жестко увяза­но с социальной структурой, именно по отношению к ней опреде­ляются приоритеты и грехи индивида, понятие роли и доминирова­ние общества надличностьюобусловливаетдеятельность и поведе­ние. Но здесь уже возникает в некоторой негативной форме представление об индивиде как «аномалии, принимаемой всерьез», как некоторого зла, являющегося неудобным и все же неизбежным элементом самого общества. Так, понятия истины и долга необхо­димо включают самоопределение человека по отношению к соци­альным ценностям и процедурам их применения. Для индивида становится важной его собственная самооценка применительно к требованиям социума, а не только решение коллектива. Субъект

Глава 4. Эпистемология vs философия языка: путь к взаимности

овладевает техникой внутреннего диалога и получает известную свободу выбора в рамках легитимированных социальных ролей. Общественное давление частично высвобождается из подсознания и становится более явным, внутренне структурированным.

В этой связи воспитание начинает осуществляться частично с помощью разработанного лингвистического кода, хотя и сохраняет позиционные (социально-структурные) ориентиры. Во-первых, возникает система воспитания и обучения, объемлющая собой весь процесс взросления и социально легитимирующая отмеченный выше феномен продленного детства. Во-вторых, приобщение к со­циальным стандартам теперь уже не исчерпывается знакомством с рецептами поведения, но включает их проговаривание в форме не­которой риторики. В-третьих, функции социальной структуры не сводятся к печатанию своих частей, но направлены на удержание субъекта от неправильных действий в условиях изменяющегося ок­ружения (табу). В-четвертых, языковое поведение не просто над­страивается над известной социальной структурой как ее выраже­ние и поддержка, но начинает выполнять функцию адаптации этой структуры в условиях меняющегося мира, хотя принципиальный примат социума над индивидом не ставится под вопрос. Переход из группы А в группу В характеризует, таким образом, трансформа­цию первобытного стада в родоплеменное общество.

Итак, Б. Бернстайн впервые предложил программу исследова­ния языка как функции социальной общности. Примерно в то же время М.К. Петров сформулировал понятие языка как «социоко-да»1. И втом, и в другом случае дальнейшее продвижение в анали­зе и понимании языковых феноменов возможно в процессе взаи­модействия историко-социологического исследования с филосо­фией языка.

От языка к социуму

Иной способ понимания связи языка и социальной реально­сти предлагает традиция, идущая от Сепира и Уорфа, Витген­штейна и Хайдеггера. Здесь границы языка определяют границы мира: онтология есть функция грамматики, лексики и прагмати­ки. Не повторяя того, что хорошо известно по поводу тезисов линг-

См.: Петров М.К. Язык, знак, культура. М., 1991.

Раздел I. Категориальные сдвиги

вистической и онтологической относительности, мы обратимся к авторам, которые своей литературной практикой иллюстрируют это понимание языка.

Х.Л. Борхес — один из тех, кто направляет свое внимание на функционирование языка в рамках уже известной нам группы А. Его влечет к себе та сила, которая исходит от книги и захватывает собой окружающую действительность. Магия языка, власть ав­тора над читателем и право читателя творить с помощью книги собственный мир — это как раз то, что обнаруживает социальную природу знаково-семантической реальности. Так, Борхес, раз­мышляя о романе Сервантеса «Дон Кихот», обнаруживает любо­пытное обстоятельство: это роман о книгах, о читателе; о том, как книга структурирует мир человека, принявшего ее всерьез. Са­мое важное, что было в жизни Алонсо Кихано, — книги, это пер­вое, что мы узнаем о главном герое. Рыцарские романы, говоря­щие об ушедшей эпохе, присутствуют в тексте настолько реаль­но, что начинают определять реальность за пределами текста. И чуть ниже Борхес высказывается о вере и воображении как пу­тях, приближающих к истине. Способность верить в воображе­ние других людей, тех, кто учит нас умению вымысла, есть даже большее — это один из путей спасения1. Здесь речь о том, что чте­ние, принятие текста всерьез представляет собой возвышающее человека приобщение к культуре. Примерно об этом же пишет И. Бродский, характеризуя поэта: его отличает способность впа­дать в зависимость от чужих слов, чужих размеров. Власть языка рассматривается им как основа культурной преемственности; ус­воение развитых форм речи - как основа социальной свободы. Язык для Бродского первичен, поэт представляет лишь способ реализации языка, лингвистический контекст определяет соци­альный, а никак не наоборот.

Чтение и письмо представляются Борхесом в качестве свое­образных игр с временем и пространством, особых типов путе­шествия и приключения. Пространство — область литературного творчества, умножения реальностей; время - сфера книжной культуры, форма приобщения к классическим текстам. В сфере времени индивидуальная свобода претерпевает существенные

1 См.: Борхес Х.Л., Феррари О. Новая встреча. Неизданные беседы. М , 2004. С. 222.

Глава 4. Эпистемология vs философия языка: путь к взаимности

ограничения. Путешествия во времени ведут за пределы про­странственной сферы. Здесь Борхес поднимается от стола и на­правляется в библиотеку, руководствуясь не стремлением разно­образить, множить реальности, но потребностью приобщиться к миру и даже слепо раствориться в нем, независимом от Борхеса. Если в сфере пространства он - кочевник-завоеватель, «покори­тель земель», то здесь, в библиотеке, царстве времени он — осед­лый земле- или архивопашец, «служитель почвы», следующий не творческому произволу, а властвующим над ним схемам культур­ного родства.

На пути от мира к языку автор заканчивает путешествие во времени, вновь отправляясь в пространственное путешествие. Из библиотеки — сферы вторичных текстов и объективного зна­ния, в которой субъект творчества разыгрывает социальные ро­ли, - Борхес возвращается к письменному столу. И именно посе­редине между ними разворачивается неуловимый процесс твор­чества1.

Язык и время

Движение от языка к социуму и обратно, смена лингвистиче­ских кодов как переход из одной эпистемической группы в дру­гую, переводы с одного языка на другой — эти и другие актуальные для философии языка явления могут быть рассмотрены сквозь призму всего трех понятий - текста, дискурса и контекста. Текст, являясь собственно языковой реальностью, существует как смы­словая единица только в определенном внеязыковом окруже­нии - контексте, который находит выражение в тексте при по­средстве живой знаково-эпистемической деятельности, или дис­курса. Последний немыслим вне текста и контекста, а контекст остается безгласным и бесчеловечным вне дискурса и текста. Од­нако эти отношения не исчерпываются специфической простран­ственной синхронностью, но характеризуются и особой динами­кой, темпом и ритмом, иначе говоря, темпоральностью2. В дан-

1 Подробнее см.: Касавин И. Т. Миграция. Креативность. Текст. Проблемы не­классической теории познания. СПб., 1998. Гл. VI.

2 См.: Касавин ИЛ. И неповинной главе... Вместо введения // Наказание вре­менем. Философские идеи в современной русской литературе. М., 1992; Его же. Время//Философия. Энциклопедический словарь; под ред. А.А. Ивина. М., 2004.

Раздел 1. Категориальные сдвиги

Глава 4. Эпистемология vs философия языка: путь к взаимности

ном случае мы обращаемся к той синтетической способности феномена времени, которая позволяет свести воедино понятия текста, дискурса и контекста.

Так, контекст выражает собой отнесение текста к его исто­кам, и внимание к контексту есть интерес к истории языка. Здесь анализ в наибольшей степени обретает научный характер, поскольку контекст, который во многом ушел в прошлое, более доступен теоретическому познанию в силу дистанции текста от условий своего формирования. Прошлое, зафиксированное в контексте, с одной стороны, обретает прозрачность, а с другой — окружено облаком интерпретаций, являющихся значимыми тео­ретическими ресурсами. Контекст, будучи во многом внеязыко-вым феноменом, позволяет дополнить лингвистический анализ языка социологическим, историческим и этнографическим ис­следованием. Однако контекст как выражение прошлого языко­вого опыта уже не обеспечивает непосредственности пережива­ния, которой обладает непосредственно практикуемый дискурс и которую некоторое время еще хранит только что возникший текст. Жизненные смыслы отфильтровываются из текста по мере его использования в иных контекстах и вообще деконтекстуализа-ции и универсализации текста.

Текст, возникая в локальной социокультурной ситуации, мо­жет быть артикулирован, дискурсивно обыгран в разных ситуациях и культурах и порой обретает способность служить архетипом. Ар­хетип представляет собой форму социальной памяти о прошлой высокой суггестивности текста и символизирует собой переход от внутреннего производства к внешнему использованию смыслов; это классический текст, применяемый в новом контексте, перено­сящий смыслы из прошлого в настоящее. Текст иерархизирует свои контексты, сливаясь по времени с лингвистическим контек­стом, дистанцируясь от контекста ситуации и приобретая относи­тельную самостоятельность от культурного контекста. Время бого­творит язык, будет повторять И. Бродский, имея в виду, что язык, свободно путешествуя по культуре, обеспечивает ее единство. Вос­становление разрыва между текстом и ситуацией требует уже гер­меневтической работы, а утрата лингвистического контекста ока­зывается почти непреодолимой преградой для понимания. В даль­нейшем текст фиксирует прошлое как устойчивая форма языка,

определяемая совокупностью контекстов, и обусловливает будущее, выступая исходным пунктом всякого дискурса.

Дискурс выражает отнесенность текста к его перспективе. В дискурсе впервые набрасывается схема будущего текста и зада­ются его контекстуальные координаты — лингвистические, ситуационные, культурные. Ограниченность теоретического анализа дискурса вытекает из ограниченности прогностической познавательной способности. Особенная сложность концепту­альной фиксации дискурсивных элементов обусловлена тем, что здесь текст еще слит с условиями своего формирования. Дис­курс, будучи основан на прошлом языковом опыте, представляет собой в первую очередь проектирование будущего опыта на ма­териале непосредственно переживаемой языковой коммуника­ции. Дискурс переносит прошлый опыт в будущее по мере того, как в нем выстраивается настоящее, порывающее с прошлым. Неустойчивость дискурса как формы незаконченного текста оп­ределяется его способностью затемнять, мистифицировать, де-конструировать свои контексты, изменять их смысл и значение. Выразительность диалогов и вообще прямой речи у Ф.М. Досто­евского - редкий пример удачной фиксации дискурса, полифо­ния которого при этом отпугивает своей непонятностью и порож­дает двойников. Однако это — единственный способ актуализи­ровать тексты и контексты, вдохнуть в них новую жизнь и придать им смысл заново.

***

Понимать философию языка исключительно в узком смысле как ограниченную некоторыми школами современной аналити­ческой или постмодернистской традиции было бы и забвением фактического положения дел, и сужением теоретической пер­спективы. Аналитической философии языка еще предстоит смяг­чить формалистский эзотеризм и раскрыть свое широкое фи­лософское содержание, в частности, путем «обмена опытом» с другими философскими направлениями. Тому, что аналитики именуют значением, языковой игрой, онтологией, соответствуют в функциональной лингвистике понятия «текст», «контекст» и «дискурс». Постструктуралистский аналог того же самого — эпи-стема, дискурс, архив. Это же может быть поставлено в соответст­вие известной феноменолого-герменевтической триаде тема—го-

Раздел I. Категориальные сдвиги

ризонт-схема1 (здесь же и триада ноэма-ноэзис—жизненный мир). В философии науки примерно ту же функцию выполняют понятия теории, метода и предпосылочного знания, а в филосо­фии вообще — понятия сознания, деятельности и общения. Зна­менитый тезис о тождестве бытия и мышления может быть в этой связи интерпретирован как единство языка и мира.

Вернуть мир языку, а язык миру и есть главная задача совре­менной эпистемологии и философии языка.

' См.: Leithuuser Th. usw. Entwurf zu einer Empirie des Alltagsbewusstseines Frankfurt a/M, 1977. S. 46.

Наши рекомендации