Январь — февраль 1934, Москва.

VI

Когда, уничтожив набросок,

Ты держишь прилежно в уме

Период без тягостных сносок,

Единый во внутренней тьме,

И он лишь на собственной тяге

Зажмурившись, держится сам,

Он так же отнесся к бумаге,

Как купол к пустым небесам.

Ноябрь 1933, Москва.

VII

И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме,

И Гете, свищущий на вьющейся тропе,

И Гамлет, мысливший пугливыми шагами,

Считали пульс толпы и верили толпе.

Быть может, прежде губ уже родился шопот

И в бездревесности кружилися листы,

И те, кому мы посвящаем опыт,

До опыта приобрели черты.

Январь 1934, Москва.

VIII

И клена зубчатая лапа

Купается в круглых углах,

И можно из бабочек крапа

Рисунки слагать на стенах.

Бывают мечети живые —

И я догадался сейчас:

Быть может, мы Айя-София

С бесчисленным множеством глаз.

Ноябрь 1933 — январь 1934, Москва

IX

Скажи мне, чертежник пустыни,

Арабских песков геометр,

Ужели безудержность линий

Сильнее, чем дующий ветр?

— Меня не касается трепет

Его иудейских забот —

Он опыт из лепета лепит

И лепет из опыта пьет…

Ноябрь 1933, Москва.

Х

В игольчатых чумных бокалах

Мы пьем наважденье причин,

Касаемся крючьями малых,

Как легкая смерть, величин.

И там, где сцепились бирюльки,

Ребенок молчанье хранит,

Большая вселенная в люльке

У маленькой вечности спит.

Ноябрь 1933, Москва.

ХI

И я выхожу из пространства

В запущенный сад величин

И мнимое рву постоянство

И самосознанье причин.

И твой, бесконечность, учебник

Читаю один, без людей, —

Безлиственный, дикий лечебник,

Задачник огромных корней.

Ноябрь 1933, Москва.

* * *

«Голубые глаза и горячая лобная кость…»

Памяти Андрея Белого.

Голубые глаза и горячая лобная кость —

Мировая манила тебя молодящая злость.

И за то, что тебе суждена была чудная власть,

Положили тебя никогда не судить и не клясть.

На тебя надевали тиару — юрода колпак,

Бирюзовый учитель, мучитель, властитель, дурак!

Как снежок на Москве заводил кавардак гоголек:

Непонятен-понятен, невнятен, запутан, легок…

Собиратель пространства, экзамены сдавший птенец,

Сочинитель, щегленок, студентик, студент, бубенец…

Конькобежец и первенец, веком гонимый взашей

Под морозную пыль образуемых вновь падежей.

Часто пишется казнь, а читается правильно — песнь,

Может быть, простота — уязвимая смертью болезнь?

Прямизна нашей речи не только пугач для детей —

Не бумажные дести, а вести спасают людей.

Как стрекозы садятся, не чуя воды, в камыши,

Налетели на мертвого жирные карандаши.

На коленях держали для славных потомков листы,

Рисовали, просили прощенья у каждой черты.

Меж тобой и страной ледяная рождается связь —

Так лежи, молодей и лежи, бесконечно прямясь.

Да не спросят тебя молодые, грядущие те,

Каково тебе там в пустоте, в чистоте, сироте…

Января 1934, Москва

ЯНВАРЯ 1934.

Памяти Андрея Белого

Меня преследуют две-три случайных фразы,

Весь день твержу: печаль моя жирна…

О Боже, как черны и синеглазы

Стрекозы смерти, как лазурь черна.

Где первородство? где счастливая повадка?

Где плавкий ястребок на самом дне очей?

Где вежество? где горькая украдка?

Где ясный стан? где прямизна речей,

Запутанных, как честные зигзаги

У конькобежца в пламень голубой, —

Железный пух в морозной крутят тяге,

С голуботвердой чокаясь рекой.

Ему солей трехъярусных растворы,

И мудрецов германских голоса,

И русских первенцев блистательные споры

Представились в полвека, в полчаса.

И вдруг открылась музыка в засаде,

Уже не хищницей лиясь из-под смычков,

Не ради слуха или неги ради,

Лиясь для мышц и бьющихся висков,

Лиясь для ласковой, только что снятой маски,

Для пальцев гипсовых, не держащих пера,

Для укрупненных губ, для укрепленной ласки

Крупнозернистого покоя и добра.

Дышали шуб меха, плечо к плечу теснилось,

Кипела киноварь здоровья, кровь и пот —

Сон в оболочке сна, внутри которой снилось

На полшага продвинуться вперед.

А посреди толпы стоял гравировальщик,

Готовясь перенесть на истинную медь

То, что обугливший бумагу рисовальщик

Лишь крохоборствуя успел запечатлеть.

Как будто я повис на собственных ресницах,

И созревающий и тянущийся весь, —

Доколе не сорвусь, разыгрываю в лицах

Единственное, что мы знаем днесь…

Января 1934.

* * *

А посреди толпы, задумчивый, брадатый,

Уже стоял гравер — друг меднохвойных доск,

Трехъярой окисью облитых в лоск покатый,

Накатом истины сияющих сквозь воск.

Как будто я повис на собственных ресницах

В толпокрылатом воздухе картин

Тех мастеров, что насаждают в лицах

Порядок зрения и многолюдства чин.

Январь 1934, Москва.

* * *

Когда душе и торопкой и робкой

Предстанет вдруг событий глубина,

Она бежит виющеюся тропкой,

Но смерти ей тропина не ясна.

Он, кажется, дичился умиранья

Застенчивостью славной новичка

Иль звука первенца в блистательном собраньи,

Что льется внутрь — в продольный лес смычка,

И льется вспять, еще ленясь и мерясь

То мерой льна, то мерой волокна,

И льется смолкой, сам себе не верясь,

Из ничего, из нити, из темна, —

Лиясь для ласковой, только что снятой маски,

Для пальцев гипсовых, не держащих пера,

Для укрупненных губ, для укрепленной ласки,

Крупнозернистого покоя и добра.

Январь 1934. Москва.

* * *

Ему кавказские кричали горы

И нежных Альп стесненная толпа,

На звуковых громад крутые всхоры

Его вступала зрячая стопа.

И европейской мысли разветвленье

Он перенес, как лишь могущий мог:

Рахиль глядела в зеркало явленья,

И Лия пела и плела венок.

Январь 1934. Москва.

* * *

Он дирижировал кавказскими горами

И машучи вступал на тесных Альп тропы,

И, озираючись, пугливыми шагами

Шел через разговор бесчисленной толпы.

Толпы умов, событий, впечатлений

И европейской мысли разветвленье

Он перенес, как лишь могущий мог:

Рахиль глядела в зеркало явлений,

И Лия пела и плела венок.

Январь 1934. Москва

* * *

Откуда привезли? Кого? Который умер?

Где <именно>? * Мне что-то невдомек.

Скажите, говорят, какой-то гоголь умер.

Не гоголь, так себе, писатель-гоголек.

Тот самый, что тогда невнятицу устроил,

Чего-то шустрился, довольно уж легок,

О чем-то позабыл, чего-то не усвоил,

Затеял кавардак, перекрутил снежок.

Молчит, как устрица, на полтора аршина

К нему не подойти — почетный караул.

Тут что-то кроется, должно быть, есть причина.

<…>[1]напутал и уснул.

Января 1934. Москва

10 ЯНВАРЯ 1934. [Вариант I]

Меня преследуют две-три случайных фразы,

Весь день твержу: печаль моя жирна…

О, Боже, как жирны и синеглазы

Стрекозы смерти — как лазурь черна!

Где первородство? Где счастливая повадка?

Где плавкий ястребок на самом дне очей?

Где вежество? Где горькая украдка?

Где ясный стан? Где прямизна речей,

Запутанных, как честные зигзаги

У конькобежца в пламень голубой,

Когда скользит, исполненный отваги,

С голуботвердой чокаясь рекой.

Он дирижировал кавказскими горами

И машучи ступал на тесных Альп тропы

И озираючись пустынными брегами

Шел, чуя разговор бесчисленной толпы.

Толпы умов, влияний, впечатлений

Он перенес, как лишь могущий мог.

Рахиль гляделась в зеркало явлений,

А Лия пела и плела венок.

Когда душе столь торопкой, столь робкой

Предстанет вдруг событий глубина,

Она бежит виющеюся тропкой,

Но смерти ей тропина не ясна.

Он, кажется, дичился умиранья

Застенчивостью славной новичка

Иль звука-первенца в блистательном собраньи,

Что льется внутрь в продольный лес смычка.

И льется вспять, еще ленясь и мерясь,

То мерой льна, то мерой волокна,

И льется смолкой, сам себе не верясь,

Из ничего, из нити, из темна.

Лиясь для ласковой, только что снятой маски,

Для пальцев гипсовых, не держащих пера,

Для укрупненных губ, для укрепленной ласки

Крупнозернистого покоя и добра.

Дышали шуб меха, плечо к плечу теснилось,

Кипела киноварь здоровья, кровь и пот.

Сон в оболочке сна, внутри которой снилось

На полшага продвинуться вперед.

А посреди толпы стоял гравировальщик,

Готовый перенесть на истинную медь

То, что обугливший бумагу рисовальщик

Лишь крохоборствуя успел запечатлеть.

Как будто я повис на собственных ресницах

И созревающий и тянущийся весь, —

Доколе не сорвусь — разыгрываю в лицах

Единственное, что мы знаем днесь.

Января 1934.

10 ЯНВАРЯ 1934 ГОДА. [Вариант II]

Меня преследуют две-три случайных фразы:

Весь день твержу: печаль моя жирна…

О Боже, как жирны и синеглазы

Стрекозы смерти, как лазурь черна.

Где первородство, где счастливая повадка,

Где плавкий ястребок на самом дне очей,

Где вежество? где горькая украдка?

Где ясный стан, где прямизна речей,

Запутанных, как честные зигзаги

У конькобежца в пламень голубой —

Морозный пух в железной крутят тяге,

С голуботвердой чокаясь рекой.

Ему солей трехъярусных растворы,

И мудрецов германских голоса,

И русских первенцев блистательные споры

Представились в полвека, в полчаса.

Ему кавказские кричали горы

И нежных Альп стесненная толпа,

На звуковых громад крутые всхоры

Его ступала зрячая стопа.

И европейской мысли разветвленье

Он перенес, как лишь могущий мог:

Рахиль глядела в зеркало явленья,

А Лия пела и плела венок.

И вдруг открылась музыка в засаде,

Уже не хищницей лиясь из-под смычков,

Не ради слуха или неги ради.

Лиясь для мышц и бьющихся висков,

Лиясь для ласковой, только что снятой, маски,

Для пальцев гипсовых, не держащих пера,

Для укрупненных губ, для укрепленной ласки

Крупнозернистого покоя и добра.

Когда душе и торопкой и робкой

Предстанет вдруг событий глубина,

Она бежит виющеюся тропкой,

Но смерти ей тропина не ясна.

Он, кажется, дичился умиранья

Застенчивостью славной новичка,

Иль звука первенца в блистательном собраньи,

Что льется внутрь, в продольный лес смычка,

И льется вспять, еще ленясь и мерясь,

То мерой льна, то мерой волокна,

И льется смолкой, сам себе не верясь,

Из ничего, из нити, из темна…

Лиясь для ласковой, только что снятой маски,

Для пальцев гипсовых, не держащих пера,

Для укрупненных губ, для укрепленной ласки

Крупнозернистого покоя и добра.

Дышали шуб меха, плечо к плечу теснилось,

Кипела киноварь здоровья, кровь и пот —

Сон в оболочке сна, внутри которой снилось

На полшага продвинуться вперед.

А посреди толпы — стоял гравировальщик,

Готовый перенесть на истинную медь

То, что обугливший бумагу рисовальщик

Лишь крохоборствуя успел запечатлеть.

Как будто я повис на собственных ресницах,

И созревающий и тянущийся весь,

Доколе не сорвусь — разыгрываю в лицах

Единственное, что мы знаем днесь…

10 ЯНВАРЯ 1934 ГОДА. [Вариант III]

Памяти Б. Н. Бугаева (Андрея Белого )

Меня преследуют две-три случайных фразы,

Весь день твержу: печаль моя жирна.

О, Боже, как жирны и синеглазы

Стрекозы смерти, как лазурь черна!

Где первородство? Где счастливая повадка?

Где плавкий ястребок на самом дне очей?

Где вежество? Где горькая украдка?

Где ясный стан? Где прямизна речей, —

Запутанных, как честные зигзаги

У конькобежца в пламень голубой,

Железный пух в морозной крутят тяге,

С голуботвердой чокаясь рекой.

Ему пространств инакомерных норы,

Их близких, их союзных голоса,

Их внутренних ристалищные споры

Представились в полвека, в полчаса.

И вдруг открылась музыка в засаде,

Уже не хищницей лиясь из-под смычков,

Не ради слуха или неги ради:

Лиясь для мышц и бьющихся висков!

Лиясь для ласковой, только что снятой, маски,

Для пальцев гипсовых, не держащих пера,

Для укрупненных губ, для укрепленной ласки

Крупнозернистого покоя и добра.

Дышали шуб меха, плечо к плечу теснилось,

Кипела киноварь здоровья, кровь и пот:

Сон, в оболочке сна, внутри которой снилось,

На полшага продвинуться вперед!

А посреди толпы, задумчивый, брадатый,

Уже стоял гравер, друг меднохвойных доск,

Трехъярой окисью облитых в лоск покатый,

Накатом истины сияющих сквозь воск.

Как будто я повис на собственных ресницах

В толпокрылатом воздухе картин

Тех мастеров, что насаждают в лицах

Подарок зрения и многолюдства чин!

Январь 1934.

Ему кавказские кричали горы

И нежных Альп стесненная толпа,

На звуковых громад крутые всхоры

Его ступала зрячая стопа.

И европейской мысли разветвленье

Он перенес, как лишь могущий мог:

Рахиль глядела в зеркало явленья,

А Лия пела и плела венок.

Январь 1934.

Откуда привезли? Кого? Который умер?

Где <…>? Мне что-то невдомек.

Скажите, говорят, какой-то гоголь умер.

Не гоголь, так себе, писатель-гоголек.

Тот самый, что тогда невнятицу устроил,

Чего-то шустрился, довольно уж легок,

О чем-то позабыл, чего-то не усвоил,

Затеял кавардак, перекрутил снежок.

Молчит, как устрица, на полтора аршина

К нему не подойти — почетный караул.

Тут что-то кроется, должно быть, есть причина.

<…> напутал и уснул.

Январь 1934.

* * *

Мастерица виноватых взоров,

Маленьких держательница плеч!

Усмирен мужской опасный норов,

Не звучит утопленница-речь.

Ходят рыбы, рдея плавниками,

Раздувая жабры: на, возьми!

Их, бесшумно охающих ртами,

Полухлебом плоти накорми.

Мы не рыбы красно-золотые,

Наш обычай сестринский таков:

В теплом теле ребрышки худые

И напрасный влажный блеск зрачков.

Взмахом бровки мечен путь опасный.

Что же мне, как янычару, люб

Этот крошечный, летуче-красный,

Этот жалкий полумесяц губ?..

Не серчай, турчанка дорогая:

Я с тобой в глухой мешок зашьюсь,

Твои речи темные глотая,

За тебя кривой воды напьюсь.

Ты, Мария, — гибнущим подмога,

Надо смерть предупредить — уснуть.

Я стою у твердого порога.

Уходи. Уйди. Еще побудь…

Февраль 1934. Москва

* * *

Твоим узким плечам под бичами краснеть,

Под бичами краснеть, на морозе гореть.

Твоим детским рукам утюги поднимать,

Утюги поднимать да веревки вязать.

Твоим нежным ногам по стеклу босиком,

По стеклу босиком да кровавым песком.

Ну а мне за тебя черной свечкой гореть,

Черной свечкой гореть да молиться не сметь.

<Февраль> 1934.

ЧЕРНОЗЕМ

Переуважена, перечерна, вся в холе,

Вся в холках маленьких, вся воздух и призор,

Вся рассыпаючись, вся образуя хор, —

Комочки влажные моей земли и воли…

В дни ранней пахоты черна до синевы,

И безоружная в ней зиждется работа —

Тысячехолмия распаханной молвы:

Знать, безокружное в окружности есть что-то.

И все-таки, земля — проруха и обух.

Не умолить ее, как в ноги ей ни бухай:

Гниющей флейтою настраживает слух,

Кларнетом утренним зазябливает ухо…

Как на лемех приятен жирный пласт,

Как степь молчит в апрельском провороте!

Ну, здравствуй, чернозем: будь мужествен, глазаст…

Черноречивое молчание в работе.

Апрель 1935, Воронеж.

* * *

Я должен жить, хотя я дважды умер,

А город от воды ополоумел:

Как он хорош, как весел, как скуласт,

Как на лемех приятен жирный пласт,

Как степь молчит в апрельском повороте

А небо, небо — твой Буонаротти…

Апрель 1935.

* * *

Пусти меня, отдай меня, Воронеж:

Уронишь ты меня иль проворонишь,

Ты выронишь меня или вернешь —

Воронеж — блажь, Воронеж — ворон, нож…

Апрель 1935, Воронеж.

* * *

Я живу на важных огородах.

Ванька-ключник мог бы здесь гулять.

Ветер служит даром на заводах,

И далеко убегает гать.

Чернопахотная ночь степных закраин

В мелкобисерных иззябла огоньках.

За стеной обиженный хозяин

Ходит- бродит в русских сапогах.

И богато искривилась половица —

Этой палубы гробовая доска.

У чужих людей мне плохо спится

И своя-то жизнь мне не близка.

Апрель 1935, Воронеж

* * *

Наушники, наушнички мои!

Попомню я воронежские ночки:

Недопитого голоса Аи

И в полночь с Красной площади гудочки…

Ну, как метро? Молчи, в себе таи,

Не спрашивай, как набухают почки,

А вы, часов кремлевские бои, —

Язык пространства, сжатого до точки…

Апрель 1935, Воронеж.

* * *

Это какая улица?

Улица Мандельштама.

Что за фамилия чортова —

Как ее ни вывертывай,

Криво звучит, а не прямо.

Мало в нем было линейного.

Нрава он не был лилейного,

И потому эта улица

Или, верней, эта яма

Так и зовется по имени

Этого Мандельштама…

Апрель 1935, Воронеж.

СКРИПАЧКА

За Паганини длиннопалым

Бегут цыганскою гурьбой —

Кто с чохом чех, кто с польским балом,

А кто с венгерской чемчурой.

Девчонка, выскочка, гордячка,

Чей звук широк, как Енисей, —

Утешь меня игрой своей:

На голове твоей, полячка,

Марины Мнишек холм кудрей,

Смычок твой мнителен, скрипачка.

Утешь меня Шопеном чалым,

Серьезным Брамсом, нет, постой:

Парижем, мощно- одичалым,

Мучным и потным карнавалом

Иль брагой Вены молодой —

Вертлявой, в дирижерских фрачках,

В дунайских фейерверках, скачках

Иль вальс из гроба в колыбель

Переливающей, как хмель.

Играй же на разрыв аорты

С кошачьей головой во рту,

Три чорта было — ты четвертый,

Последний чудный чорт в цвету.

Апрель — июнь 1935. Воронеж

* * *

От сырой простыни говорящая —

Знать, нашелся на рыб звукопас —

Надвигалась картина звучащая

На меня и на всех, и на вас…

Начихав на кривые убыточки,

С папироской смертельной в зубах,

Офицеры последнейшей выточки —

На равнины зияющий пах…

Было слышно гудение низкое

Самолетов, сгоревших дотла,

Лошадиная бритва английская

Адмиральские щеки скребла.

Измеряй меня, край, перекраивай —

Чуден жар прикрепленной земли! —

Захлестнулась винтовка Чапаева:

Помоги, развяжи, раздели!..

Май — июнь 1935, Воронеж

* * *

День стоял о пяти головах. Сплошные пять суток

Я, сжимаясь, гордился пространством за то, что росло на дрожжах.

Сон был больше, чем слух, слух был старше, чем сон, — слитен, чуток,

А за нами неслись большаки на ямщицких вожжах.

День стоял, о пяти головах, и, чумея от пляса,

Ехала конная, пешая шла черноверхая масса —

Расширеньем аорты могущества в белых ночах — нет, в ножах —

Глаз превращался в хвойное мясо.

На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко!

Чтобы двойка конвойного времени парусами неслась хорошо.

Сухомятная русская сказка, деревянная ложка, ау!

Где вы, трое славных ребят из железных ворот ГПУ?

Чтобы Пушкина чудный товар не пошел по рукам дармоедов,

Грамотеет в шинелях с наганами племя пушкиноведов —

Молодые любители белозубых стишков.

На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко!

Поезд шел на Урал. В открытые рты нам

Говорящий Чапаев с картины скакал звуковой…

За бревенчатым тыном, на ленте простынной

Умереть и вскочить на коня своего!

Июнь 1935, Воронеж.

KAMA

I.

Как на Каме-реке глазу тёмно, когда

На дубовых коленях стоят города.

В паутину рядясь, борода к бороде,

Жгучий ельник бежит, молодея в воде.

Упиралась вода в сто четыре весла —

Вверх и вниз на Казань и на Чердынь несла.

Там я плыл по реке с занавеской в окне,

С занавеской в окне, с головою в огне.

И со мною жена пять ночей не спала,

Пять ночей не спала, трех конвойных везла.

Воронеж, май, 1935

II. [Вариант]

Как на Каме-реке глазу тёмно, когда

На дубовых коленях стоят города.

В паутину рядясь, борода к бороде,

Жгучий ельник бежит, молодея в воде.

Упиралась вода в сто четыре весла,

Вверх и вниз на Казань и на Чердынь несла.

Чернолюдьем велик, мелколесьем сожжен

Пулеметно-бревенчатой стаи разгон.

На Тоболе кричат. Обь стоит на плоту.

И речная верста поднялась в высоту.

Воронеж, май, 1935

III.

Я смотрел, отдаляясь на хвойный восток,

Полноводная Кама неслась на буек.

И хотелось бы гору с костром отслоить,

Да едва успеваешь леса посолить.

И хотелось бы тут же вселиться, пойми,

В долговечный Урал, населенный людьми,

И хотелось бы эту безумную гладь

В долгополой шинели беречь, охранять.

Воронеж, май 1935.

* * *

Лишив меня морей, разбега и разлета

И дав стопе упор насильственной земли,

Чего добились вы? Блестящего расчета:

Губ шевелящихся отнять вы не могли.

Воронеж.

СТАНСЫ

Я не хочу средь юношей тепличных

Разменивать последний грош души,

Но, как в колхоз идет единоличник,

Я в мир вхожу — и люди хороши.

Люблю шинель красноармейской складки —

Длину до пят, рукав простой и гладкий

И волжской туче родственный покрой,

Чтоб, на спине и на груди лопатясь,

Она лежала, на запас не тратясь,

И скатывалась летнею порой.

Проклятый шов, нелепая затея

Нас разлучили, а теперь — пойми:

Я должен жить, дыша и большевея

И перед смертью хорошея —

Еще побыть и поиграть с людьми!

Подумаешь, как в Чердыни-голубе,

Где пахнет Обью и Тобол в раструбе,

В семивершковой я метался кутерьме!

Клевещущих козлов не досмотрел я драки:

Как петушок в прозрачной летней тьме —

Харчи да харк, да что-нибудь, да враки —

Стук дятла сбросил с плеч. Прыжок. И я в уме.

И ты, Москва, сестра моя, легка,

Когда встречаешь в самолете брата

До первого трамвайного звонка:

Нежнее моря, путаней салата —

Из дерева, стекла и молока…

Моя страна со мною говорила,

Мирволила, журила, не прочла,

Но возмужавшего меня, как очевидца,

Заметила и вдруг, как чечевица,

Адмиралтейским лучиком зажгла.

Я должен жить, дыша и большевея,

Работать речь, не слушаясь — сам друг, —

Я слышу в Арктике машин советских стук,

Я помню все: немецких братьев шеи

И что лиловым гребнем Лорелеи

Садовник и палач наполнил свой досуг.

И не ограблен я, и не надломлен,

Но только что всего переогромлен…

Как Слово о Полку, струна моя туга,

И в голосе моем после удушья

Звучит земля — последнее оружье —

Сухая влажность черноземных га!

Май — июнь 1935. Воронеж.

СТРИЖКА ДЕТЕЙ

Еще мы жизнью полны в высшей мере,

Еще гуляют в городах Союза

Из мотыльковых, лапчатых материй

Китайчатые платьица и блузы.

Еще машинка номер первый едко

Каштановые собирает взятки,

И падают на чистую салфетку

Разумные, густеющие прядки.

Еще стрижей довольно и касаток,

Еще комета нас не очумила,

И пишут звездоносно и хвостато

Толковые, лиловые чернила.

Мая 1935, Воронеж.

* * *

Не мучнистой бабочкою белой

В землю я заемный прах верну —

Я хочу, чтоб мыслящее тело

Превратилось в улицу, в страну:

Позвоночное, обугленное тело,

Осознавшее свою длину.

Возгласы темно-зеленой хвои,

С глубиной колодезной венки

Тянут жизнь и время дорогое,

Опершись на смертные станки —

Обручи краснознаменной хвои,

Азбучные, круглые венки!

Шли товарищи последнего призыва

По работе в жестких небесах,

Пронесла пехота молчаливо

Восклицанья ружей на плечах.

И зенитных тысячи орудий —

Карих то зрачков иль голубых —

Шли нестройно — люди, люди, люди —

Кто же будет продолжать за них?

Июля 1935. Воронеж.

* * *

На мертвых ресницах Исакий замерз

И барские улицы сини —

Шарманщика смерть, и медведицы ворс

И чужие поленья в камине.

Уже выгоняет выжлятник—пожар

Линеек раскидистых стайку,

Несется земля — меблированный шар, —

И зеркало корчит всезнайку.

Площадками лестниц — разлад и туман,

Дыханье, дыханье и пенье,

И Шуберта в шубе застыл талисман —

Движенье, движенье, движенье…

Июня 1935, Воронеж.

* * *

Возможна ли женщине мертвой хвала?

Она в отчужденьи и силе,

Ее чужелюбая власть привела

К насильственной жаркой могиле.

И твердые ласточки круглых бровей

Из гроба ко мне прилетели

Сказать, что они отлежались в своей

Холодной стокгольмской постели.

И прадеда скрипкой гордился твой род,

От шейки её хорошея,

И ты раскрывала свой маленький рот,

Смеясь, итальянясь, русея…

Я тяжкую память твою берегу —

Дичок, медвежонок, Миньона, —

Но мельниц колеса зимуют в снегу,

И стынет рожок почтальона.

Наши рекомендации