Заседание чрезвычайной следственной комиссии 26-го января 1920 г.
Алексеевский. В прошлый раз, адмирал, мы остановились на вашем возвращении в Черное море после совещания в Пскове.
Колчак. По возвращении моем в Черное море из Пскова я был в Севастополе и должен сказать, что, находясь там, я был не в курсе дел в смысле положения вещей на фронте, и не представлял себе такого потрясающего развала нашего фронта. Для меня стало ясно, что войну, в сущности говоря, надо считать проигранной, и я положительно затруднялся решить, что предпринять для того, чтобы продолжать эту войну. По приезде в Черное море, ко мне явилась депутация от солдат царскосельского гарнизона, во главе которой стоял унтер-офицер Киселев, который командовал сербской дружиной. Он был сначала на фронте, а потом в броневой автомобильной роте. Он первый выступил в первых числах марта, после представления депутации остался у меня. Это был человек глубоко убежденный в необходимости переворота; он первый выступил и говорил, что он действительно видит теперь, что путь, по которому пошла вся русская революция, ведет нас к гибели. «Я, – говорил он, – был убежденный революционер, сам первый выступил, был ранен во время этого выступления, а теперь я вижу, что фронта у нас почти нет». Обсудивши с ним вместе этот вопрос, я ему сказал, что я тоже пришел к тому же убеждению. По его мнению, единственное средство, может быть, было бы, если бы я открыто заявил здесь, в Севастополе, о том, что такое положение погубит революцию и всю нашу родину. [67]
Тогда я решил поступить таким образом: я собрал все свободные команды в нескольких местах и, как я это делал раньше, совершенно откровенно высказал все то, что я узнал в Петрограде, обрисовал им положение вещей, указал на бессилие правительства, на то, что фронт у нас в настоящее время разваливается совершенно; удастся ли его восстановить, – неизвестно, и что оказать сопротивление неприятелю невозможно. Я главным образом базировался на следующем положении: для меня, как человека военного и все время занятого исключительно только своими военными делами, казалось необходимым рассматривать происходящую у нас революцию с точки зрения войны. Для меня казалось совершенно ясным, что в такой громадной войне, в какой мы участвуем, проигрыш этой войны будет проигрышем и революции, и всего того, что связано с понятием нашей родины – России. Я считал, что проигрыш войны обречет нас на невероятную вековую зависимость от Германии, которая к славянству относится так, что ожидать хорошего от такой зависимости, конечно, не приходилось.
Суть моего сообщения сводилась, во-первых, к обрисовке полной картины, к характеристике Балтийского Флота, к характеристике различных частей фронта. Я не считал нужным ничего скрывать, – изложил все то, что я узнал на псковском совете; обрисовал события, которые были в Петрограде; указал, что теперь начинается движение под лозунгом прекращения войны во что бы то ни стало. Тогда последствия от этого произойдут двоякие: во-первых, зависимость от Германии, так как мы дадим ей возможность, заключивши с нею какое-нибудь соглашение и выведя себя из театра военных действий, разбить союзников на западном фронте. Германия победит, – и мы попадем в полную от нее зависимость. Германия смотрит на нас, как на навоз для удобрения германских полей, и будет соответствующим образом третировать нас и будущем. Если мы выйдем из концерта держав согласия в этой войне и, допустим даже, что Германия будет побеждена, что ей не удастся победа над союзниками, то тогда нам придется иметь дело с союзниками.
Я указал, что сантиментальности в политике не существует, что в политике существуют чисто примитивные соображения о выходе из того или иного положения. Указал, что с союзниками мы связаны обязательствами, что союзники потратили колоссальные средства для оказания нам помощи, и что никогда раньше, до 1917-го года, мы не были так сильны в смысле [68] снаряжения и так подготовлены для окончания войны, что если мы сейчас бросим свое участие и будем в этом направлении что-нибудь делать, то, несомненно, вооружим против себя союзников, счет которых будет чрезвычайно тяжелым. Наша зависимость будет уже не от одной Германии, а, может быть, от целого ряда государств. Чем же расплачиваться придется нам? – говорил я. Ни для кого не тайна, что мы находимся в самом бедственном положении, и придется расплачиваться натурой, – территорией и нашими природными богатствами. И вот наступает, в конце концов, призрак раздела нашего; мы потеряем свою политическую самостоятельность, потеряем свои окраины, в конце концов, обратимся в так называемую «Московию», – центральное государство, которое заставят делать то, что им угодно, но то, что обусловливало нашу политическую самостоятельность и свободу, – все будет у нас отнято. Суть сводилась к этому.
Затем я указал, что союзники, действительно, в это время еще колебались, еще недостаточно ясно учитывали, какие последствия дадут у нас этот переворот и революция, как они отразятся на войне, и они перешли в наступление для того, чтобы дать возможность оправиться нашему фронту, т.-е. оттянуть немцев на себя. Союзники выполнили это апрельское наступление. Я указал на то, что прежде всего здесь мы связаны с союзниками не только какими-нибудь обязательствами, а связаны с ними кровью, – и союзники нам не простят. Я указал на те перспективы, которые казались мне несомненными. И вот мое спокойное, объективное и совершенно правдивое, без каких-нибудь недомолвок, сообщение произвело громадное впечатление на всех присутствующих. Ко мне начали обращаться команды с тем, что команды желают сами отправиться и, если надо, послать свои делегации на фронт с призывом продолжать войну во что бы то ни стало, что подобное положение является позорным, что мы прежде всего должны закончить войну, что эту войну можно закончить.
Результатом моих сообщений явилась так называемая черноморская делегация{18}, которая в мае месяце выехала на фронт и принимала там весьма деятельное участие. Я знаю, что многие деятели не вернулись с фронта, потому что активно старались бывать в передовой линии, – показывать пример. Эта черноморская делегация, которая поехала тогда по России, сейчас же вызвала, через неделю после своего отъезда, реакцию, которая заключалась в той же самой пропаганде, которая получила характер [69] пропаганды, направленной персонально против меня. Там не выставлялось лозунгов политического характера,- пропаганда эта велась на чрезвычайно примитивной почве. Разбить этих противников было бы, в конце концов, нетрудно, – но она свое дело делала. Суть сводилась главным образом, насколько мне помнится, к тому, что я являюсь крупным собственником на юге России, что мое постоянное упорство и настойчивость в продолжении этой войны и освобождении свободного выхода пз пролива в Средиземное море объясняется тем, что я являюсь крупным земельным собственником и для меня выгодно вывозить хлеб на тех условиях, которые представляют из себя эти открытые и свободные проливы, – такие заявления делались на митингах на Черном море.
В Севастополе затем уже появились признаки довольно скверного свойства: около половины мая один из миноносцев, «Жаркий», который должен был итти к неприятельским берегам с каким-то поручением, кажется, постановки мин, отказался выйти. Это был первый случай отказа корабля исполнить боевое приказание, потому что в начале мая я выходил в море, и никаких вопросов по этому поводу не возникало. Затем одновременно с этим потребовали смены командира миноносца, старого лейтенанта Веселаго. Этот Веселаго был отличный командир, прекрасно жил с командой. Команда его сама выбирала на какие-то выборные должности, от чего он отказывался. И тут совершенно неожиданно команда потребовала его смены. Мотивы сводились к тому, что Веселаго якобы слишком смело ставит миноносец в опасное положение, – вот единственный мотив, который могла команда выставить против своего командира. Я сказал, что я его не сменю, а миноносец я вывожу из кампании. Приказал ему спустить Флаг и прекратить свою деятельность, т.-е. окончить плавание. Так он и остался.
Вместе с тем я послал своего флаг-офицера в Совет Матросских и Солдатских депутатов. Совет в это время был тоже бессилен что-нибудь сделать, хотя он совершенно разделял мою точку зрения. Он послал своих представителей, но в это время уже поднялась против того состава Совета целая кампания. Этот случай был сам по себе не особенно потрясающим и катастрофическим, но он для меня был весьма симптоматичен. Выяснилось, что я ничего сделать не могу, и сам Совет бессилен что-нибудь предпринять, кроме разговоров. Веселаго заявил, что он при таких условиях просто не считает возможным оставаться, [70] и просил его списать. Пришлось удовлетворить его просьбу и убрать его с миноносца. Вслед затем такой же случай произошел на другом миноносце, «Новик», по совершенно нелепому поводу. Я поехал туда уже сам, и после переговоров с командой этот инцидент был улажен, так как я им указал на то, что никаких оснований для подобных выступлений нет.
Затем произошло еще одно весьма типичное явление. Какая-то комиссия, – я точно не знаю, в каких отношениях она стояла к Совету, – обнаружила какие-то злоупотребления, – по крайней мере, так было доложено – в порту, по поводу каких-то кож, которые там должны быть сдаваемы, для того, чтобы эти кожи выделывались. Это кожи со скота, который убивался для прокормления Черноморского Флота. Они должны быть сдаваемы на кожевенный завод. Возникло обвинение против одного помощника заведующего портом. Он был генерал-майор по адмиралтейству, не помню его фамилии{19}. Обвинялся он в том, что эти кожи не сдаются куда следует; что они частным образом куда-то продаются. Комиссия постановила требовать немедленного ареста этого помощника. Когда следственная комиссия при Совете ко мне явилась (она и раньше приходила ко мне и делала различные заявления по поводу непорядков,- я клал свою резолюцию, направлял дело к прокурору, производилось следствие и представлялось Совету, в каком положении дело находится), я вышел к ней и сказал: «Прошу дать мне дело, я сейчас вызову главного военного прокурора и поручу произвести соответствующее расследование по этому делу». Тогда комиссия мне заявила, что она требует его ареста. Я сказал, что арест будет произведен тем лицом, которое будет производить следствие. Когда оно обнаружит признаки преступления, то от этого лица и будет зависеть, какие меры пресечения следует применить в отношении лица, на которое падает обвинение. Я не знаю, виновен ли он, или кто-нибудь другой, так как из их доклада этого совершенно не видно. Поэтому я сказал, что приказа об аресте не дам, покуда я не получу доклада от главного военного прокурора, или ничего не буду делать, а передам заявление туда. На этом мы разошлись. Затем я совершенно случайно узнал, что они арестовали этого офицера. Я потребовал его немедленного освобождения и сказал, что я не давал комиссии права производить аресты, что этот арест должен быть произведен только судебными властями. Это как раз совпало с переменой личного состава первого Совета. Были произведены новые выборы, и в этот [71] Совет прошло значительное количество, я прямо это признаю, солдат севастопольского гарнизона. Это был элемент уже совершенно другого порядка. Он был там и раньше, но тогда он был в меньшинстве, – там преобладали морские команды.
Алексеевский. А в то время были у вас политические комиссары?
Колчак. Нет, и не было во все время моего командования Флотом. Эти обстоятельства, в связи с тем, что результатов практических не было, – я знаю, там были некоторые лица, которые выступали на митингах от партии с.-р., от партии с.-д., но все зто имело чрезвычайно малое влияние, – привели к тому, что дело шло хуже и хуже, и эти события заставили меня задуматься. Состав Совета изменился. Верховский оттуда ушел; часть людей, с которыми я работал в согласии, ушли и заменились другими, и таким образом порвалась всякая связь у меня с этим Советом. Я перестал бывать там, они перестали приходить ко мне. Взвесивши все эти обстоятельства, я признал по совести, что дальнейшее мое командование Флотом является совершенно ненужным, и что я могу по совести сказать, что я больше не нужен совершенно.
Попов. Какого партийного состава был новый Совет?
Колчак. Тогда было разрешено и офицерам, и командам записываться в какие угодно партии; партийность состава Совета я боюсь характеризовать, но общее течение уже складыоалось в пользу большевистской партии. Тогда еще официально такой партии большевиков не существовало, но настроенно носило такой характер. Все же я затрудняюсь назвать этот Совет большевистским, так как он не носил еще определенной окраски большевизма. Там было выборное начало для офицеров, контроль над действиями командования, т.-е. приблизительно та же программа, какая была и в Балтийском Флоте. Надо сказать, что тогда в Черноморском Флоте не было такого термина «большевик», потому я и не называю его так. Большинство, насколько мне помнится, записывалось в партию с.- д., меньшая часть представляла из себя партию с.-р.
И вот, и конце концов, я решил просить освободить меня от командования по следующим мотивам: общее положение, полное бессилие что-нибудь сделать и совершенная моя бесполезность в той роли, в какой я нахожусь. Управлять Флотом так, как я понимал, я считал невозможным и считал нелепым занимать место. Поэтому я обратился к Керенскому с просьбой [72] освободить меня от командования. На это Керенский мне ответил, что он считает это нежелательным и просит меня подождать его приезда в Севастополь, и надеется, что ему удастся устранить и уладить те трения, которые возникли в последнее время. Я согласился и второй раз уже не настаивал. В сущности говоря, в мае месяце быстро произошел общий и внутренний развал во Флоте. Державшиеся до того времени рабочие порта; которые все время вели все работы по исправлению, ремонту и т. д., уже к тому времени стали разваливаться. Стали выставляться требования только экономического характера, а производительность все падала и падала с каждым днем, и каждое выведенное из строя судно уже оставалось в бездействии, потому что все работы в порту стали падать. Тем не менее я должен отметить, что известные части команды совершенно не разделяли нового настроения и сохраняли свои понятия о долге службы.
Я упоминал, что в самые печальный период уже окончательного развала Флота мне нужно было, в виду полученных сведений о новых подводных лодках, усилить заграждения Босфора и в самом Босфоре поставить заграждения. Для этого нужно было сделать очень опасное и рискованное предприятие и войти в Босфор на катерах, с баркасами, нагруженными минами. Это предприятие носило характер чрезвычайной опасности и риска, и потому я вызвал охотников. Нашлось столько, что они превышали то число, которое мне нужно было для постановки этих заграждений. Это было в мае. Операция эта была выполнена, но с одним печальным происшествием, – ночью на одном из баркасов взорвалась мина. Произошло это в Босфоре, катера заметили, произошла стрельба. Было много раненых, но большинство людей успели вынести и перенести на другой катер, – это было серьезное предприятие. Я это привожу, как характеристику того, что был известный процент людей, которые шли на это, а на ряду с этим другое явление – инцидент с миноносцем «Жаркий».
К событиям этого времени относится приезд Керенского в Одессу. Я получил приказание прибыть в Одессу с миноносцем, с тем, что Керенский из Одессы пойдет в Севастополь на миноносце. Это было около 20-х чисел мая. Я к назначенному времени вышел с отрядом из 4-х миноносцев в Одессу и присутствовал там при торжествах, которые были устроены в честь Керенского и которые носили такой же характер, как и встреча Гучкова в Одессе месяц тому назад. Затем вместе с Керенским [73] я перешел на свой миноносец, и мы отправились в Севастополь. Во время перехода я долго и подробно, почти целую ночь, рассказывал Керенскому о тех обстоятельствах, которые произошли в Черном море. Я указал, что считаю совершенно невозможным продолжать свою деятельность, потому что я коренным образом расхожусь в своих взглядах на командование, на дисциплину во Флоте, которая теперь проводится, и что я неспособен работать в этой обстановке.
Я не отказываюсь по существу от какой бы то ни было работы и предоставляю себя в полное распоряжение правительства, но я считаю совершенно бесполезным, может быть, даже вредным для дела, если я останусь. Я сказал ему: «Я не понимаю, чего вы хотите для республики? Во время войны нужна вооруженная сила; я приложил все усилия, чтобы ее удержать, но раз это выходит из вашего плана и это не нужно, зачем я буду продолжать работать?». Он на это ответил: «Я считаю, наоборот, что правительство это, как и правительство прежнего состава, считает, что вы должны оставаться, что теперешнее правительство признательно вам за сохранение Черноморского Флота о его боевое состояние, но вы понимаете, что мы переживаем время брожения: тут надо считаться с возможностью эксцессов».
Керенский, как и всегда, как-то необыкновенно верил во всемогущество слова, которое, в сущности говоря, за эти два-три месяца всем надоело, и общее впечатление было таково, что всякая речь и обращения уже утратили смысл и значение, но он верил в силу слова. Я доказывал ему, что военная дисциплина есть только одна, что волей-неволей к ней придется вернуться и ему; что так называемой революционной дисциплины не существует, и та партийная дисциплина, которую он приводит, это – дело совершенно другое, потому что единственная дисциплина в армии, в сущности говоря, та, которая выражается в известных внешних формах дисциплинарного устава, которая характеризует взаимоотношение начальника и подчиненного; она одна и та же во всех решительно армиях и Флотах всего мира, и какой бы ни взяли дисциплинарный устав, – наш или американский, – мы найдем там одно и то же, никакой разницы по существу нет, есть разница лишь в деталях. То же, что он говорил о примере партийной дисциплины, это есть дисциплина, которая создается не каким-нибудь регламентом, а воспитанием и развитием в себе чувства долга, чувства обязательств известных [74] по отношению к родине, и эта дисиплина может быть у меня, может быть у него, может быть у отдельных лиц, – но в массе такой дисциплины не существует, и опираться на такую дисциплину для управления массами нельзя.
Так мы ни до чего договориться не могли, потому что стояли на совершенно исключающих друг друга точках зрения. По приезде в Севастополь Керенский объезжал суда; я был все время с ним. Он был встречен весьма торжественно, говорил речи, но на меня производило впечатление, что он на команды никакого впечатления не производит. Казалось, что все идет хорошо. «Вот видите, адмирал, все улажено, мало ли что, – теперь приходится смотреть сквозь пальцы на многие вещи; я уверен, что у вас не повторятся события. Команды меня уверяли, что они будут исполнять свой долг…». После таких переговоров, он, в конце кондов, еще раз обратился ко мне с просьбой от имени правительства – оставаться. «Сейчас вас заменить нежелательно, я прошу, чтобы вы продолжали оставаться». Я сказал: «Хорошо, останусь».
После его отъезда положение нисколько не изменилось. Все продолжалось в том же духе, в каком все это шло раньше, и у меня было общее впечатление такое, что его приезд никаких результатов не дал и никакого серьезною впечатления ни в командах, ни в гарнизоне не оставил, хотя он был принят хорошо. Я на некоторое время уходил из Севастополя, ездил в Николаев на заводы посмотреть строящиеся там корабли. Там я узнал о положении вещей на судостроительных заводах. Все в сущности шло к полной остановке, к полному прекращению работы. Тем не менее я все-таки продолжал делать то, что делал раньше, – продолжал выходить в море, вести работу по постановке заграждений, сетей против подводных лодок, по дозорной службе, конвоированию. Поскольку это было возможно, – постольку это выполнялось. Затем в июне месяце начали происходить события уже более серьезного характера. Под влиянием агитации среди команд явилось совершенно неожиданное событие на почве вражды с офицерским составом, – до того времени таких вопросов не существовало. Начали уверять, что офицеры замышляют какую-то контр-революцию. Никакая контр-революция со стороны офицерства, разделенного по судам, была невыполнима.
Офицерские союзы существовали совершенно открыто, на них могли присутствовать команды и потому, конечно, вопрос [75] о какой-нибудь контр-революции совершенно исключался, а наоборот,- все усилия со стороны командного состава и офицерства заключались в том, чтобы поддерживать правительство и выполнять свой долг по отношению к службе. Это было неожиданно для меня. Было совершенно ясно, что это – работа провокационного характера, которая, конечно, клонится, в конце концов, к тем событиям, которые имели место в Балтийском море. Я сообщал об этом все время правительству, доносил ему о всех тех событиях и настроениях, которые у меня были в Черном море, и предупреждал, что дело становится все хуже и хуже, и что я считаю безнадежным положение дела в дальнейшем. Но так как я обещал оставаться до последней возможности, то я и не поднимал вопроса о своей смене, так как считал, что она произойдет и без согласия правительства. Я очень часто выступал перед командами, постоянно приезжал на собрания, и обыкновенно по заведенному ранее порядку меня извещали, что в таком-то часу, в таком-то месте будет собрание, чтобы я мог взять в учет, в случае тревоги, готовность Флота, чтобы потребовать команду, и все это шло до сих пор в совершенном согласии. Теперь же все пошло самочинным порядком. Я получал известия стороной, не имея никакой связи на с какими представительными командными органами.
Наконец, случилась весьма характерная вещь. Киселев, оставаясь все время в Севастополе, где проживала его семья – отец, мать, сестра и брат, – принимал очень большое участие и помогал мне. Он очень часто выступал, прекрасно говорил, и ему удавалось совершенно срывать ораторов своими выступлениями. Я считаю его одним из самых крупных деятелей на митингах и собраниях, где он оказывал известное влияние на команду своим уменьем говорит с большим воодушевлением. Он у меня часто бывал; я с ним подружился, потому что я видел в нем глубоко порядочного русского солдата, глубоко преданного идее блага родины, и в этом отношении у меня с нам установилась тесная близость. Это был человек совершенно бескорыстный.
Затем произошли последние события в начале июня, которые заставили меня уйти с командования помимо желания правительства. В один прекрасный день состоялся митинг на дворе черноморского экипажа; это – огромная площадь, на которой было 15.000 народа. Я был на этом митинге. Разбирался вопрос персонально относительно меня. Обвинялся я, во-первых, [76] в том, что являюсь в роде прусского агрария; во-вторых, – и это уже обвинение совершенно странного свойства, – что я ослабляю Черноморский Флот выводом из строя судов, при чем приводился в пример миноносец «Жаркий», о котором я сказал, что я его никуда не пошлю и считаю его, как судно, совершенно несуществующим. Было еще одно обстоятельство. Был один старый броненосец – «Три Святителя», который, в виду того, что очень много людей просилось в отпуски, и мне нужно было чем-нибудь компенсировать людей на транспортах, я решил вывести из кампании, и командой этого броненосца «Три Святителя» пополнить команды транспортной Флотилии в Одессе. Отпусками в это время ведали уже комитеты, и все отпуска шли без какого бы то ни было контроля со стороны командования. Я же получал только извещения от командира, что не хватает людей, партии не возвращаются, а новые уходят, и это заставило меня прибегнуть к такой мере. В военном отношении это играло очень незначительную роль. Это было старое судно, которое должно было осенью быть сдано в порт.
Я решил поехать на этот митинг, хотя меня не приглашали. Узнав время, когда будет этот митинг, около 4-х часов дня, я один вместе со своим дежурным флаг-офицером поехал в этот экипаж. Там какие-то неизвестные мне посторонние люди подняли вопрос относительно прекращения войны, представляя его в том виде, в каком велась пропаганда у нас на фронте, – что эта война выгодна только известному классу. В конце же концов, перешли на тему относительно меня, при чем я был выставлен в виде прусского агрария.
В ответ на это я потребовал слова и сказал, чтю мое положение материальное определяется следующим. С самого начала войны, с 1914 г., кроме чемоданов, которые я имею и которые моя жена успела захватить с собой из Либавы, не имею даже движимого имущества, которое все погибло в Либаве. Я жил там на казенной квартире вместе со своей семьей. В первые дни был обстрел Либавы, в моя жена, с некоторыми другими женами офицеров, бежала из Либавского порта, бросивши все. Впоследствии это все было разграблено в виду хаоса, который произошел в порту. И с 1914 г. я жил только тем, что у меня было в чемоданах в каюте. Моя семья была в таком же положении.
Я сказал, что если кто-нибудь укажет или найдет у меня какое нибудь имение или недвижимое имущество, или какие-нибудь капиталы обнаружит, то я могу их охотно передать, [77] потому что их не существует в природе. Это произвело впечатление, и вопрос больше не поднимался.
Затем пошел вопрос относительно инциндента с «Жарким», затем с броненосцем «Три Святителя». Действительно, Флот несомненно ослаблялся в это время, в виду того, что приходящие в периодический ремонт миноносцы не поступали в срок просто потому, что работа шла отвратительно. Такие работы, которые при нормальных условиях требовали трех-четырех часов, производились трое-четверо суток. Я совершенно определенно и не скрывая того положения, которое создалось в порту и во Флоте, сказал, что ослаблять Флот, с моей стороны, конечно, совершенная бессмыслица, и совершенно бессмысленно взводить на меня такое обвинение. Если кто-нибудь заинтересован, чтобы во Флоте был порядок, то, конечно, я первый, и, следовательно, трудно мне предъявить обвинение и заподозрить меня в том, что я умышленно ослабляю Флот, ибо это значит рубпть сук, на котором я сижу. После этого мне никаких возражений сделано не было. Я сел в автомобиль и уехал. Затем я вернулся к себе на «Георгий Победоносец», и чем кончился этот митинг, я не знаю. Повидимому, он кончился ничем. Вечером я получил в первый раз от нового Совета приглашение притти в Совет на заседание. Как раз приехал Киселев ко мне и сказал, что дело очень плохо, что теперь поставлен вопрос относительно разоружения офицеров и обвинения их в контр-революционном заговоре. Данных почти нет никаких. Но это теперь пущено кем-то, и среди команды идет по этому поводу брожение. Совет будет этот вопрос обсуждать, при чем прибавил: «Я советую вам не ехать туда, так как это совершенно бесполезно, – делу не поможете, будете резкости говорить, ничего из этого не выйдет». Он сказал, что он будет на этом собрании, но мне там делать нечего. Я все-таки поехал. Я решил посмотреть, так как я никогда еще не видел этих заседаний. Когда я приехал, то увидал, что там идет разговор о контр-революции, реакции и реставрации и еще о чем-то. Я видел, что мне разговаривать об этом было совершенно бесполезно. Там был поднят, между прочим, вопрос о том, что всех офицеров надо немедленно разоружить, потому что иначе они устроят контр-революцию. В какой форме, как они ее устроят, с оружием или без оружия, я не знаю, – это было настолько бессмысленно и глупо, что я, прослушав несколько речей, обратился к председателю: «Нужно мне здесь быть и есть ли ко мне какие-нибудь вопросы?». Он мне сказал, что [78] если будет нужно, то меня можно будет вызвать, – зачем я буду даром терять время. Я уехал. Так меня тогда больше и не вызывали. Киселев известил меня, что, повидимому, завтра будет решение относительно разоружения офицеров. На другой день было дано с одного из линейных судов радио в виде приказа о том, чтобы разоружить всех офицеров, произвести обыски оружия в офицерских квартирах и т. п. Это было часа в три -четыре дня. Сделано это было без уведомления меня, и прежде чем можно было на это как-нибудь реагировать, снестись и поговорить, – это было выполнено, и на некоторых судах потребовано оружие. Офицеры были на кораблях. Несколько офицеров застрелилось в знак протеста, но в общем никаких эксцессов и историй не произошло. Я сделал распоряжение по своему судну, чтобы никакого сопротивления не было, чтобы не было кровопролития и никакого безобразия. Затем я потребовал собрать свою команду «Георгия Победоносца» и сказал несколько слов по поводу бессмыслицы этого акта и о том, что офицерство разбросано по всем судам небольшими группами, что бессмысленно бояться заговора офицеров, так как приходится их по 1 на 15 – 20 человек команды, и никакой по существу опасности они представлять не могут. Затем я сказал, что вообще какой бы то ни было контр-революции не существует в природе, потому что союз офицеров существует совершенно открыто, он мне лично известен, я знаю все его дела, я бы сам не допустил в такое время какие бы то ни было выступления, потому что они приблизили бы нас к полнейшей гибели. Я указал им, что мы – старшие офицеры – были лойяльны в отношении к правительству, исполняли все его приказания, что, следовательно, вопрос о какой-нибудь контр-революции никогда не поднимался. Затем я сказал, что могу рассматривать это, как оскорбление, которое наносится прежде всего мне, как старшему из офицеров, здесь находящихся, что с этого момента я командовать больше не желаю и сейчас об этом телеграфирую правительству. Затем я взял свою саблю и бросил ее в воду. Я стоял около трапа и ушел вниз.
После того я послал об этом телеграмму Керенскому, указав, что я уже ни при каких обстоятельствах и ни при каких условиях командовать Флотом больше не буду, что я передаю командование старшему после себя адмиралу, что в полночь я спускаю свой Флаг, который будет заменен Флагом старшего по мне. Я писал в письме, что я выполнил все то, что я обещал, [79] но командовать больше не могу, и совесть моя чиста. Затем ко мне явилась какая-то депутация по поводу отпусков. Я сказал, что я больше не командую и просил ее по этим вопросам ко мне не обращаться, потому что я никаких распоряжений давать не буду.
Затем я вызвал контр-адмирала Лунина, командующего линейными кораблями, старшего по мне, и сказал ему, что я, будучи фактически поставлен в невозможность командовать, приказываю ему вступить в командование Флотом и поднять свой Флаг. Затем ко мне вечером, часов в восемь, явилась какая-то делегация от Совета, которая без всяких мотивов вынесла резолюцию, что она считает необходимым, чтобы я сдал свое командование старшему. Я ответил что командование уже сдал адмиралу Лунину. Делегация просила, чтобы переданы были всевозможные секретные документы. Я сказал: «Принимайте какие хотите документы, но имейте в виду, что это длительное дело. Вы, конечно, можете их принять и рассмотреть». Вместе с тем такое же постановление было относительно контр-адмирала Смирнова, моего начальника штаба. Относительно других офицеров никаких постановлений не было сделано. Затем я сказал, что уезжаю к себе домой, на берег.
Алексеевский. Адмирал Лунин никаких возражений не сделал по этому поводу?
Колчак. Нет, он все видел и, конечно, возражал, но я сказал ему, что я приказываю, так как сегодня ночью возможна какая-нибудь тревога или нападение, и я фактически не могу командовать, а он обязан это сделать. Вечером я поехал к себе домой. Вскоре ко мне на городскую квартиру явились еще два-три человека с заявлением, что они уполномочены исполнительным Комитетом посмотреть, нет ли у меня каких-нибудь секретных документов, но так как я на квартаре никогда не жил, приезжал туда на несколько часов по вечерам, а жил на корабле, то, конечно, никаких документов у меня не могло быть. Я предложил им осмотреть мой кабинет; они произвели обыск, но ничего не нашли. Я оставался дома. Смирнов пришел ко мне вечером.
Когда ко мне явился один из флаг-офицеров и сообщил, что будто бы состоялось постановление о моем аресте, я сказал, что поеду на корабль и буду там ночевать, так как я не хотел, чтобы меня арестовали в моем доме в присутствии моей жены и ребенка. Я уехал на корабль, там лег спать, и в 2 – 3 часа ночи меня разбудил флаг-офицер, который сообщил мне телеграмму от Керенского. Телеграмма была направлена по моему [80] адресу и в Совет, и еще, кажется, по командам; составленная в очень резких выражениях, составленная по поводу безобразия, которое произошло в Черном море, она говорила, что правительство считает подобные выходки актом, враждебным революции и родине, и требует немедленного прекращения всех этих безобразий и возвращения оружия офицерам, а что касается меня, то правительство соглашалось, чтобы я временно передал командование и требовало моего немедленного приезда в Петроград для доклада.
На другой день к моему чрезвычайно тяжелому состоянию прибавилось известие, что в Севастополь прибыла американская военная миссия адмирала Гленона, которая имела в виду оставаться некоторое время для изучения постановки у меня минного дела и методов борьбы с подводными лодками! Тогда приехала в Петроград миссия Рута. При ней и была морская миссия Гленона, которая приехала ко мне. Эта миссия предполагала у меня проплавать несколько времени и познакомиться с положением дела. Я, конечно, немедленно уехал на берег и сказал, что я никого не принимаю и принять миссию не могу, и она, ознакомившись с положением вещей, немедленно решила уехать. Приказ правительства был выполнен, оружие было возвращено сейчас же, и все опять пришло во внешнее благополучие и спокойствие. Я оставался целый день у себя дома. Никто ко мне больше не являлся. Ночью я беспрепятственно сел в поезд и поехал в Петроград. В этом же поезде ехала как раз американская миссия Гленона. По прибытии в Петроград я должен был явиться, – Керенского тогда не было, – к его помощнику Кедрову или Дудорову. Он мне сказал, что правительство в ближайшие дни соберется, что им назначается особая следственная комиссия, которая спешно выезжает в Севастополь для разбора всего дела. Председателями этой комиссии были А. С. Зарудный{20} и Бунаков{21}. Между прочим, Зарудный сказал, что все это – вздор, и снова все уладится; но я ответил, что это не наладится, так как я был целый месяц в этой обстановке, целый месяц старался всеми зависящими от меня способами как-нибудь дело поправить, что я считаю, что дело пойдет все хуже и хуже; во всяком случае я назад не вернусь и командовать при таких условиях не буду.
Затем я был принят в Мариинском дворце на заседании правительства. Я сделал доклад, изложил в деталях все то, что у меня было, и говорил, уже не стесняясь, резко, что все это [81] я предвидел и обо всем заранее предупреждал, что я не могу рассматривать деятельность правительства иначе, как ведущую к разрушению нашей вооруженной силы. Я говорил, что гораздо проще было итти совершенно открытым путем, просто-напросто распустить команды и прекратить деятельность Флота, потому что при таких условиях Флот все равно никакой пользы не принесет. Вместе со мной был Смирнов, который тоже говорил на ту же тему. Я указывал, что считаю виною ту политику правительства, которую оно приняло в отношении вооруженных сил, – подрыв и развал командования, подрыв его авторитета, постановка командования в совершенно бесправное и беспомощное положение; указывал, что под видом свободы собрания и свободы слова совершенно открыто ведется работа наших врагов. Я глубоко убежден, что во всех этих собраниях как в Балтийском море, так и в Черноморском Флоте, для мени совершенно ясно видна работа не русская, а работа германской агентуры{22}. Указал на целый ряд совпадениq и фактов, которые мне были известны по Балтийскому и Черному морям, что в течение революционного периода образцовое состояние Черноморского Флота в отношении команды систематически разлагалось у меня на глазах, при чем я был бессилен что-либо сделать; я был только зрителем, и единственно чем я мог справляться, это моим нравственным авторитетом и моим влиянием.
Я указал, что долго на этом играть нельзя, что потом это все провалитс