Глава вторая. идеология и право
В полемике между т. П. И. Стучкой и проф. Рейснером[39] существенную роль играл вопрос об идеологической природе права. Опираясь на изрядное количество цитат, проф. Рейснер стремился доказать, что сами Маркс и Энгельс считали право одной из «идеологических форм» и что этого же взгляда придерживались и многие другие марксистские теоретики. Против этих указаний и цитат, разумеется, не приходится спорить. Равным образом нельзя отрицать и то обстоятельство, что право психологически переживается людьми, в частности в форме общих принципов, правил или норм. Однако задача заключается вовсе не в том, чтобы признать или отвергнуть существование правовой идеологии (или психологии), а в том, чтобы доказать, будто правовые категории не имеют никакого другого значения, кроме идеологического. Только в последнем случае мы признаем «необходимым» тот вывод, который делает проф. Рейснер, а именно, «что марксист может изучать право лишь как один из подвидов общего вида идеологии». В этом словечке «лишь» и заключается вся суть дела. Поясним это на примере политической экономии. Категории товара, стоимости и меновой стоимости являются несомненно идеологическими образованиями, извращенными, мистифицированными (по выражению Маркса) формами представлений, в которых меновое общество мыслит трудовую связь между отдельными производителями. Идеологичность этих форм доказывается тем, что достаточно перейти к иным хозяйственным структурам, чтобы категории товара, стоимости и т. д. утратили всякую значимость. Поэтому мы с полным правом можем говорить о товарной идеологии, или, как назвал это Маркс, о «товарном фетишизме», и относить это явление к разряду явлений психологических. Но это отнюдь не означает, что категории политической экономии имеют исключительно психологическое значение, что они указывают только на переживания, представления и прочие субъективные процессы. Мы прекрасно знаем, что, например, категория товара, несмотря на ее явный идеологизм, отражает объективное социальное отношение. Мы знаем, что та или иная степень развитости этого отношения, большая или меньшая его универсальность суть материальные факты, подлежащие учету как таковые, а не только в форме идеолого-психологических процессов. Таким образом, общие понятия политической экономии являются не только элементом идеологии, но и такого рода абстракциями, из которых мы можем научно, т. е. теоретически, построить экономическую объективную действительность. Говоря словами Маркса, «это — общественно значимые, следовательно объективные мыслительные формы для производственных отношений данного исторически определенного общественного способа производства — товарного производства»[40].
Нам, следовательно, нужно доказать не то, что общие юридические понятия могут входить, и действительно входят, в состав идеологических процессов и идеологических систем,— это не подлежит никакому спору,— а то, что в них, в этих понятиях, нельзя открыть известным образом мистифицированную социальную действительность. Другими словами, нам надо разобраться в том, не представляют ли собой правовые категории такие объективные формы мышления (объективные для данного исторически общества), которые соответствуют объективным социальным отношениям. Следовательно, мы ставим себе вопрос: возможно ли понимать право, как общественное отношение, в том же смысле, в каком Маркс называл капитал общественным отношением?
Такая постановка вопроса заранее устраняет ссылку на идеологичность права, и все рассмотрение наше переносится совершенно в иную плоскость.
Признание идеологичности тех или иных понятий вообще не избавляет нас от труда отыскания объективной, т. е. во внешнем мире, а не только в сознании существующей, реальности. В противном случае мы вынуждены будем стереть всякую грань между загробным миром, который тоже ведь существует в представлении некоторых людей, и, скажем, государством. Проф. Рейснер, впрочем, так именно и делает. Опираясь на известную цитату из Энгельса о государстве как «первой идеологической силе», господствующей над людьми, он, ничтоже сумняшеся, отождествляет государство и государственную идеологию. «Психологический характер проявлений власти настолько очевиден, а сама государственная власть, существующая лишь в психике людей (курсив наш, — Е. П.), настолько лишена материальных признаков, что никто, казалось бы, не может считать государственную власть чем-либо иным, как только идеей, проявляющейся реально лишь постольку, поскольку люди делают ее принципом своего поведения»[41]. Значит, финансы, войско, администрация — все это совершенно «лишено материальных признаков», все это существует «только в психике людей». А как быть с той, по словам самого проф. Рейснера, «громадной» массой населения, которая живет «вне государственного сознания»? Ее приходится, очевидно, исключить. Для «реального» существования государства эти массы никакого значения не имеют.
А как быть с государством с точки зрения хозяйственного единства? Или таможенная линия — это тоже идеологический и психологический процесс? Таких вопросов можно задать очень много, но смысл их будет один и тот же. Государство есть не только идеологическая форма, но в то же время и форма общественного бытия. Идеологизм понятия не уничтожает реальности и материальности тех отношений, которые оно выражает.
Можно понять последовательного неокантианца Кельзена, который утверждает нормативную, т. е. чисто мысленную, предметность государства, выбрасывая за борт не только вещественно-материальные элементы, но и реальную человеческую психику. Но мы отказываемся постичь марксистскую, т. е. материалистическую, теорию, которая хочет оперировать исключительно субъективными переживаниями. Впрочем, являясь последователем психологической теории Петражицкого, который «разлагает» государство без остатка на ряд императивно-атрибутных эмоций, проф. Рейснер, как показывают его последние труды, не прочь сочетать эту точку зрения с неокантианской формально-логической концепцией Кельзена[42]. Такая попытка, разумеется, делает честь разносторонности нашего автора, хотя и совершается в ущерб методологической последовательности и ясности. Ведь одно из двух: или государство есть (по Петражицкому) идеологический процесс, или оно (по Кельзену) есть регулятивная идея, которая ничего общего не имеет с какими-либо процессами, развивающимися, во времени и подчиненными закону причинности. Стремясь объединить эти точки зрения, М. А. Рейснер впадает в противоречие отнюдь не диалектическое.
Формальная законченность понятий государственной территории, населения, власти отражает не только известную идеологию, но и объективный факт образования и реальной сферы господства, стянутой к одному центру, и, следовательно, прежде всего создание реальной организации, административной, финансовой и военной, с соответствующим людским и материальным аппаратом. Государство — ничто без средств сообщения, без возможности передавать приказы и распоряжения, передвигать вооруженные силы и т. д. Не думает ли проф. Рейснер, что римские военные дороги или современные средства сообщения относятся к явлениям человеческой психики? Или он полагает, что эти материальные элементы должны быть совершенно сброшены со счетов как фактор образования государства? Тогда, разумеется, нам не остается ничего другого, как приравнять реальность государства к реальности «литературы, философии и т. п. духовных произведений человека»[43]. Жаль только, что практика политической борьбы за власть коренным образом противоречит этому психологическому пониманию государства, ибо на каждом шагу ставит нас лицом к лицу с объективными и материальными факторами.
Кстати, нельзя не отметить, что неизбежным следствием психологической точки зрения, на которую становится проф. Рейснер, является безвыходный субъективизм. «Будучи созданием стольких психологии, сколько имеется индивидов, и представляя собой столько различных типов, сколько групповых и классовых видов среды, государственная власть совершенно естественно будет иной в сознании и поведении министра и еще не доросшего до государственной идеи крестьянина, в психике политического деятеля и принципиального анархиста — одним словом, людей самых различных общественных положений, профессиональной деятельности, воспитания и т. п.»[44] Из этого довольно ясно видно, что, оставаясь в плоскости психологической, мы просто-напросто теряем всякое основание говорить о государстве как о некотором объективном единстве. Только рассматривая государство как реальную организацию классового господства, т. е. с учетом всех, в том числе и не психологических, но материальных, моментов, и последних-то в первую очередь, мы 'получаем твердую почву под ногами, т. е. можем изучать именно государство, как оно есть на самом деле, а не только бесчисленные и разнообразные субъективные формы, в которых оно отражается и переживается[45].
Но если абстрактные определения правовой формы не только указывают на известные психологические или идеологические процессы, но суть понятия, выражающие объективное общественное отношение, то в каком же смысле мы говорим, что право регулирует общественные отношения? Ведь не хотим же мы этим сказать, что общественные отношения регулируют сами себя? Или когда мы говорим, что то или иное общественное отношение принимает юридическую форму, то ведь это не должно означать простой тавтологии: право принимает форму права [46].
Возражение с первого взгляда весьма убедительное и как будто не оставляющее иного выхода, кроме признания того, что право — это идеология, и только идеология. Постараемся, однако, разобраться в этих затруднениях. Чтобы облегчить себе эту задачу, прибегнем снова к сравнению. Марксистская политическая экономия учит, как известно, что капитал — это общественное отношение. Его нельзя, как говорит Маркс, обнаружить в микроскоп, но тем не менее оно вовсе не исчерпывается переживаниями, идеологией и прочими субъективными процессами, разыгрывающимися в человеческой психике. Это — объективное общественное отношение. Далее, когда мы наблюдаем, скажем, в сфере мелкого производства постепенный переход от работы на заказчика к работе на скупщика, мы констатируем, что соответствующие отношения приняли капиталистическую форму. Значит ли это, что мы впали в тавтологию? Ничуть; мы этим лишь сказали, что то общественное отношение, которое именуется капиталом, начало окрашивать собой или придало свою форму другому общественному отношению. При этом все происходящее мы можем рассматривать исключительно с объективной стороны, как материальный процесс, совершенно элиминировав психологию или идеологию его участников. Почему с правом дело не может обстоять точно таким же образом? Будучи само общественным отношением, оно в большей или меньшей мере способно окрашивать собой или придавать свою форму другим общественным отношениям. Разумеется, мы никогда не сможем подойти к проблеме с этой стороны, если будем руководиться смутным представлением о праве как форме вообще, подобно тому как вульгарная политическая экономия не могла постичь сущности капиталистических отношений, исходя из понятия капитала как «накопленного труда вообще».
Таким образом, мы выпутаемся из этого кажущегося противоречия, если путем анализа основных определений права нам удастся показать, что оно представляет собой мистифицированную форму некоего специфического социального отношения. В таком случае не будет бессмысленным утверждение, что это отношение в том или ином случае придает свою форму какому-либо другому общественному отношению или даже всей их совокупности.
Не иначе обстоит дело и со второй якобы тавтологией: право регулирует общественные отношения. Ведь если исключить из этой формулы некоторый присущий ей антропоморфизм, то она сведется к следующему положению: регулирование общественных отношений при известных условиях принимает правовой характер. Такая формулировка несомненно более корректна и, главное, более исторична. Мы не можем отрицать того, что коллективная жизнь существует и у животных, равно как и того, что она там так или иначе регулируется. Но нам никогда не придет в голову утверждать, что отношения пчел или муравьев регулируются правом. Если мы перейдем к первобытным народам, то хотя там мы можем усмотреть зачатки права, однако значительная часть отношений регулируется внеправовым способом, например предписаниями религии. Наконец, даже в буржуазном обществе такие вещи, как организация почтовой, железнодорожной службы, военного дела и т. д., могут быть отнесены целиком к правовому регулированию только при весьма поверхностном взгляде, который дает себя обмануть внешней формой законов, уставов и распоряжений. Железнодорожное расписание регулирует движение поездов совсем в ином смысле, чем, скажем, закон об ответственности железных дорог регулирует отношения последних с грузоотправителями. Первого рода регулирование — по преимуществу техническое, второе — по преимуществу правовое. Такое же отношение существует между мобилизационным планом и законом о воинской повинности, между инструкцией по розыску преступников и уголовно-процессуальным кодексом.
На различии норм технических и юридических мы еще остановимся в дальнейшем. Пока лишь отметим, что регулирование общественных отношений в большей или меньшей степени принимает правовой характер, т. е. в большей или меньшей степени окрашивается в тот же цвет, что и основное специфическое для права отношение.
Регулировка или нормировка социальных отношений представляется принципиально однородной, и притом насквозь правовой, только при весьма поверхностном или чисто формальном взгляде на дело. Фактически между различными областями человеческих отношений на этот счет существует бросающееся в глаза различие. Еще Гумплович проводил резкую грань между частным правом и государственными нормами, причем только первую область он соглашался признать доменом юриспруденции[47]. В самом деле, наиболее консолидированное ядро юридической туманности (если позволительно будет так выразиться) лежит как раз в области частноправовых отношений. Там именно юридический субъект, «persona», находит себе вполне адекватное воплощение в конкретной личности эгоистически хозяйствующего субъекта, собственника, носителя частных интересов. Именно в частном праве юридическое мышление движется наиболее свободно и уверенно; его конструкция принимает наиболее законченный и стройный вид. Здесь над юристом постоянно витают классические тени Авла Эгерия и Нумерия Негидия, этих персонажей римской процессуальной формулы, от которых он почерпает свое вдохновение. Именно в частном праве априорные предпосылки юридического мышления одеваются в плоть и кровь двух спорящих сторон, с виндиктой в руках отстаивающих «свое право». Здесь роль юриста как теоретика непосредственно сливается с его практической социальной функцией. Догма частного права — это не что иное, как бесконечная цепь соображений pro и contra, воображаемых притязаний и потенциальных исков. За каждым параграфом систематического руководства стоит невидимый абстрактный клиент, готовый использовать соответствующие положения как консультацию. Ученые юридические споры о значении ошибки или распределении бремени доказывания ничем не отличаются от таких же споров перед судом. Разница здесь не больше той, которая существовала между рыцарскими турнирами и феодальными войнами. Первые, как известно, велись иногда с весьма большим ожесточением и требовали не меньшей затраты энергии и жертв, чем действительные стычки. Только замена индивидуалистического хозяйства планомерным общественным производством и распределением положит конец этой непроизводительной растрате сил человеческого ума[48].
Основной предпосылкой правового регулирования является, таким образом, противоположность частных интересов. Это в одно и то же время логическая предпосылка юридической формы и реальная причина развития юридической надстройки. Поведение людей может регулироваться самыми сложными правилами, но юридический момент в этом регулировании начинается там, где начинается обособленность и противоположность интересов. «Спор,— говорит Гумплович,— есть основной элемент всего юридического». Наоборот, единство цели составляет предпосылку технического регулирования. Поэтому юридические нормы ответственности железных дорог предполагают частные претензии, частные обособленные интересы, технические же нормы железнодорожного движения предполагают единую цель, скажем, достижение максимальной провозоспособности. Возьмем другой пример: лечение больного предполагает ряд правил как для самого больного, так и для медицинского персонала, но поскольку эти правила устанавливаются под углом зрения единой цели — восстановления здоровья больного, они носят технический характер. Применение этих правил может быть сопряжено с некоторым принуждением по отношению к больному. Но пока это принуждение рассматривается под углом зрения той же единой (для принуждающего и принуждаемого) цели, оно остается технически целесообразным актом, и только. В этих рамках содержание правил устанавливается медицинской наукой и меняется вместе с ее прогрессом. Юристу здесь нечего делать. Его роль начинается там, где мы вынуждены покинуть эту почву единства цели и переходим к рассмотрению с другой точки зрения, с точки зрения противостоящих друг другу обособленных субъектов, из которых каждый является носителем своего частного интереса. Врач и больной превращаются при этом в субъектов прав и обязанностей, правила, связывающие их,— в юридические нормы. Вместе с тем принуждение рассматривается уже не только с точки зрения целесообразности, но и с точки зрения формальной, т. е. правовой допустимости.
Нетрудно видеть, что возможность стать на юридическую точку зрения вытекает из того факта, что самые разнообразные отношения в товаропроизводящем обществе складываются по типу отношений коммерческого оборота и, следовательно, укладываются в форму права. Точно так же совершенно естественно для буржуазных юристов, что они этот универсализм правовой формы выводят или из вечных и абсолютных свойств человеческой природы, или из того обстоятельства, что распоряжения начальства могут простираться на любой предмет. Последнее особенно доказывать не приходится. Ведь имелась же в X томе статья, возлагающая на мужа обязанность «любить жену, как свое собственное тело». Однако вряд ли самый смелый юрист взялся бы конструировать соответствующее правоотношение с возможностью иска и пр.
Наоборот, сколь бы искусственно придуманной, нереальной ни казалась та или иная юридическая конструкция, но пока она остается в пределах частного права, как имущественного права в первую очередь, она имеет под собой какую-то твердую почву. Иначе невозможно было бы объяснить тот факт, что основные линии мысли римских юристов сохранили свое значение вплоть до настоящего времени, оставаясь ratio scripta всякого товаропроизводящего общества.
Этим мы до некоторой степени предвосхитили ответ на поставленный вначале вопрос, где искать то социальное отношение sui generis, неизбежным отражением которого является форма права. В дальнейшем мы постараемся более подробно доказать, что этим отношением является отношение товаровладельцев[49]. Обычный анализ, который мы можем найти в любой философии права, конструирует правоотношение как отношение по преимуществу, как волевое отношение людей вообще. Размышление исходит здесь из «готовых результатов процесса развития», из «естественных форм общественной жизни»[50], не отдавая себе отчета в их историческом происхождении. Тогда как на деле, по мере развития товарного хозяйства, естественные предпосылки менового акта становятся естественными предпосылками, естественными формами всякого человеческого общения и накладывают на него свою печать, в головах философов, наоборот, акты коммерции представляются только частным случаем общей формы, которая приобрела для них характер вечности.
Тов. П. И. Стучка, с нашей точки зрения, совершенно правильно поставил проблему права как проблему общественного отношения. Но вместо того чтобы начать поиски специфической социальной объективности этого отношения, он возвращается к обычному формальному определению, хотя и ограниченному классовым признаком. В той общей формуле, которую дает т. Стучка, право фигурирует уже не как специфическое социальное отношение, но как все вообще отношения, как система отношений, отвечающая интересам господствующего класса и обеспечения его организованной силой. Следовательно, в этих классовых рамках право как отношение неотличимо от социальных отношений вообще, и т. Стучка уже не в состоянии ответить на ядовитый вопрос проф. Рейснера, каким образом социальные отношения превращаются в юридические институты пли каким образом право превращается в самого себя[51].
Определение т. Стучки, может быть, потому, что оно вышло из недр НКЮ, приурочено к потребностям юриста-практика. Оно указывает ту эмпирическую границу, которую история всякий раз ставит юридической логике, но оно не обнажает перед нами глубоких корней самой этой логики. Это определение раскрывает заключенное в юридических формах классовое содержание, но оно не выясняет нам, почему это содержание принимает такую форму.
Для буржуазной философии права, которая рассматривает юридическое общение как вечную и естественную форму всякого человеческого общения, подобный вопрос вовсе не возникает. Для марксистской теории, которая стремится проникнуть в тайны общественных форм и свести «все отношения людей к самому человеку», эта задача должна стоять на первом месте.