Это страшное слово — лесоповал

Каргопольлаг — лагерь лесоповальный. Его главное дело, главная задача, главная работа — валить лес, пилить стволы на бревна — баланы, распиливать баланы на доски разных стандартных размеров, складывать каждый стандарт в штабеля, доставлять и грузить эти штабеля на специальные железнодорожные платформы. Их повезут на разные предприятия страны. Все остальное, немалое количество разнообразных работ огромной армии — 100 тысяч работяг, лишь “подсобка” лесоповала. Объемы поваленного распиленного и отгруженного леса измерялись сотнями тысяч кубометров в год. “Кубиками” здесь измерялось все: число и размер звездочек на погонах начальников, их зарплата (прогрессивка и премии), заработки и пайки заключенных, зачеты по сокращению срока (отбывающих его не по политическим статьям и не за особо тяжкие преступления). Этим последним сокращение срока “не светит”. Ни за доблестный труд, ни за безупречное поведение.

Работа на лесоповале была самой тяжелой и самой страшной. Даже с точки зрения техники безопасности. И, конечно же, из-за самих условий десятичасового рабочего дня, при тридцати градусах мороза зимой или летом в жару, без возможности скинуть насквозь мокрую от пота одежду и маску с головы, из-за туч всевозможных летающих паразитов…

Над заключенными, занятыми на иных работах, перспектива попасть на лесоповал всегда нависала как дамоклов меч. Этим постоянно угрожали нерадивым или провинившимся.

За время пребывания в карантине я был хорошо наслышан о том, что такое лесоповал, и, конечно, очень боялся, что попаду на “исправительно-трудовые работы” именно туда.

За годы пребывания в Каргопольлаге я узнал о лесоповале намного подробнее и больше, хотя лично меня эта чаша, к счастью, миновала. Однажды у меня появился повод написать о лесоповале стихотворение. Вернее сказать, я не мог удержаться от того, чтобы его написать. Несмотря на то, что прекрасно понимал: от прочтения его тоже не удержусь. И, значит, могу получить за него если не целиком второй срок — вторую “десятку”, то хорошее к нему дополнение, обычное в подобных случаях, — три года.

Теперь это стихотворение неоднократно опубликовано, в том числе в сборнике “Поэзия ГУЛАГа”.

А повод к его написанию был такой.

Осенью 1951 года в английской печати развернулась кампания за прекращение закупок советского леса, поскольку он добыт каторжным трудом заключенных. Появились сообщения, что при разгрузке доставленных из СССР партий леса были обнаружены прибитые к бревнам гвоздями отрубленные человеческие ладони.

Об этих сообщениях английской прессы я узнал из статьи в “Правде”, которая обрушилась на “провокационную клевету”. Вероятно, большинство читателей “Правды” поверили тогда гневной отповеди, которую дала газета “английским империалистам”. Но заключенные Каргопольлага хорошо знали, что англичане написали правду, а “Правда” лгала.

Вот это стихотворение.

Лесоповал

Лесоповал, лесоповал…

Никто не поверит, кто сам не бывал.

Летом в болоте, зимою в снегу

Пилим под корень, согнувшись в дугу.

Дзинь-дзень, дзинь-дзень —

Каждый день, целый день.

Руки болят, костенеет спина,

Черной повязкой в глазах пелена.

Дзинь-дзень, дзинь-дзень,

Дерево — пень, дерево — пень…

И впереди еще тысячи дней,

Тысячи сосен и тысячи пней.

А я не виновен, как эта сосна,

Пилят ее, потому что нужна…

Дзинь-дзень, дзинь-дзень —

Был человек — останется пень.

Лес, как решетка, кругом обступил,

Пробиться не хватит ни сил и ни пил.

Вдруг страшная мысль взметнулась костром:

Я левую руку рублю топором…

“Что дальше? Что дальше?” Вот чудится мне

Чья-то ладонь на окрашенном пне,

Бледный товарищ бежит со жгутом…

Что же потом? Что же потом?

Почему на работу идти не велят?

Начальник зачем-то оделся в халат,

Что-то завязано, что-то болит,

Кто-то о ком-то сказал: “Инвалид…”

Друзья мою руку прибили к бревну.

Бревно продадут в другую страну.

Славное дерево — первый сорт!

Поезд примчал его в северный порт.

Чужой капитан покачал головой,

Табачной окутался синевой,

Плечами пожал, процедил: “Yes!

Мой народ не берет окровавленный лес”.

На мостик ушел он, зол и угрюм.

Пустым в лесовозе остался трюм…

Отцы наши, братья, а что же вы?

Ужель не поднимите головы?

Знаем, что нет. Всех вас страх оковал.

Чуть шевельнетесь — на лесоповал,

В пекла каналов, в склепа рудников, —

Всех заметут, не щадя стариков,

Женщин и девушек не щадя,

Всех заломают во славу вождя!

Тяжко быть пленным в своей же стране,

В лесном океане на самом дне.

Летом в болоте, зимою в снегу, —

Пилим под корень, согнувшись в дугу…

Лесоповал, лесоповал,

Никто не поверит, кто сам не бывал.

Октябрь 1951 г.

На другое утро, после встречи с нарядчиком, в семь часов, я стоял в большой толпе работяг перед крыльцом вахты возле лагерных ворот, на разводе. Стоявший на крыльце нарядчик громко выкрикивал номер бригады, а затем называл имена входивших в нее работяг.

Прозвучал номер нашей бригады. Вот названа и моя фамилия. Я, как было положено, прокричал в ответ: “Здесь! Статья пятьдесят восемь-десять, часть вторая, начало срока — 6 декабря 1949 года, конец срока — 6 декабря 1959 года”.

— Пошел! — крикнул нарядчик. И я, поднявшись на крыльцо, прошел через вахту и, спустившись с ее внешнего крыльца, оказался в толпе зэков лесозаводских бригад, стоявших в окружении конвоиров с автоматами, и проводников с собаками. Овчарки дружно, словно приветствуя, облаивали каждого спустившегося со ступенек крыльца и примкнувшего к толпе. Раздалась команда: “В колонну по трое становись!” Мне тут вспомнилось, что в шеренгах по трое ходили в походы колонны древних новгородцев во времена Александра Невского, да и в еще более ранние времена. Отсюда и пошло слово “строй”.

Шеренги нашей колонны были значительно шире. В них шло человек по восемь, по десять. Разумеется, прозвучало знаменитое: “Шаг вправо, шаг влево…”, и колонна двинулась по улице, ведшей прямо к лесозаводу, расположенному на окраине поселка.

Еще накануне я сдал в лагерную каптерку всю свою “вольную” одежду: синюю фетровую шляпу, демисезонное пальто, перешитое из моей фронтовой шинели, перекрашенной в черный цвет, костюм, ботинки — и теперь впервые шагал в лагерном одеянии: черная фуражка с матерчатым козырьком, серый ватник, серые штаны из чертовой кожи и кордовые “ботинки”, “зашнурованные” белыми тесемками.

Шли мы небыстро, спокойно. Ни собаки, ни конвоиры не лаяли. В строю можно было разговаривать и даже курить…

Вот и лесозавод — большая территория, так же как и лагерь, окруженная высоким забором, увенчанным колючей проволокой и вышками с часовыми.

Когда колонна подошла к воротам, они широко распахнулись, и колонна втянулась на территорию завода. Конвой с собаками остался за воротами, и бригадиры повели нас в цехи. Я оказался в бригаде, работавшей в лесоцехе, являвшемся сердцем всего заводского, а можно сказать, и всего лесного производства Каргопольлага. Перед строем нашей бригады появился начальник лесоцеха Антуфьев. Этот немолодой уже человек имел славу строгого, но справедливого начальника. Профессиональный лесопромышленник, он и сам отсидел в Каргопольлаге лет десять, а теперь, как и многие, отбывшие свой срок заключенные, остался жить и работать в Ерцеве в качестве вольнонаемного. Людей этой категории в лагерях было немало. Заключенные называли их, независимо от возраста и должности, вольняшками. Оглядев нас опытным взглядом, Антуфьев распределил нас по рабочим местам. Меня он направил на сортплощадку. Для меня лично, особенно поначалу, эта работа оказалась и очень тяжелой, и даже, можно сказать, пыточной…

К лесоцеху со всех лесоповальных лагпунктов Каргопольлага железнодорожные платформы свозили и сбрасывали в большой бассейн напиленные на лесоповальных делянках и обработанные там, то есть очищенные от сучьев и сучков, бревна — “баланы”, а также и более тонкие стволы. Крючники подталкивали длинными баграми плавающие бревна на специальный “эскалатор” — конвейер из цепей, под наклоном уходивший в воду и поднимавший бревна в лесоцех. Там бревна разворачивали, и другой цепной конвейер подводил каждое из них торцом к пилораме. В огромных четырех пилорамах — метра в три высотой и метра в два шириной — неутомимо ходят вверх-вниз, вверх-вниз мощные пилы, поставленные одна от другой на расстояния, соответствующие заданной толщине сортов выходящих из пилорам досок. Работа пилорам создает непрерывный, с непривычки труднопереносимый шум. Проработать в этом шуме всю смену — десять часов с тремя перерывами — два по пятнадцать минут и один получасовой, при этом на постоянном сквозняке (лесоцех, сооруженный из досок, не имел ни передней, ни задней стены), — разумеется, очень тяжело. Особенно на зимнем северном ветру. И тем не менее мы — работяги на сортплощадке — завидовали пилорамщикам. Они работали рычагами и кнопками. А мы…

Самым тяжелым трудом в лесоповальных лагерях считается сам лесоповал. Недаром именно туда направляли и в виде наказания особо провинившихся “придурков” — заключенных, работавших на каких-нибудь нетяжелых, “блатных” работах. Бывало, однако, что работяги, трудившиеся на сортплощадке, просились перевести их в лесоповальную бригаду.

Да, работать здесь было несладко.

Сортплощадка представляла собой длинную и широкую платформу на открытом воздухе. Один конец ее подходил вплотную к лесоцеху. Все, что выходило из пилорам — доски разной толщины и горбыли (круглые, не очищенные от коры “бока” бывших бревен), — непрерывным потоком сваливалось на тяжелые цепи конвейера, двигавшиеся посреди платформы. С двух сторон конвейера стояли восемь работяг. По четыре с каждой стороны. На эти восемь душ и шестнадцать рук сваливалась вся многотонная продукция лесоцеха. Каждый должен был вытаскивать из сплошного потока доски того номера, то есть того сорта, который был предназначен ему: “пятидесятку”, “шахтовку”, горбыли…

Вытащить свою доску было нелегко. Зачастую она была прижата досками, лежавшими на ней сверху. Но главная трудность была еще не в этом. За каждым из нас находилась горизонтальная труба, свободно вращавшаяся на железной оси.

Выдернутую из поток доску надо было прокатить по этому чуду техники так, чтобы она легла вниз на землю строго напротив твоего места. И не просто легла как попало на ранее выброшенные доски.

Вытащенные с конвейера доски должны были лечь на землю возле сортплощадки аккуратным прямоугольником, с тем чтобы подошедшая машина — лесовоз — могла, на него наехав, сжать его своей рамой и увезти на погрузку.

Всю эту операцию надо было проделать быстро: конвейер, не останавливаясь, продолжал приносить все новые и новые доски “твоего” размера.

Выше я назвал эту работу, тяжелую для всех, пыточной для меня. Дело в том, что в тюремной камере я схватил миозит — воспаление спинной мышцы. Болезнь к тому времени, о котором идет речь, не прошла. Усилие при вытягивании доски, усилие при повороте в сторону железной “вертелки” и выбрасывания доски позади себя на землю причиняло мне действительно непереносимую боль. Положение мое осложнялось еще и целым рядом привходящих обстоятельств. Главное — нескончаемый, десятичасовой рабочий день. К тому же меня ежеминутно поджидала опасность — пропустить, не успеть вытащить “свою” доску. Это означало лишнюю нагрузку для того, кто стоял следующим после меня. Нетрудно себе представить его реакцию на такой “подарок” с моей стороны. Тем более когда я по неопытности или из-за боли в спине повторял свою неловкость. Доску, скинутую на землю не мною, а моим соседом по конвейеру, кто-то на земле должен был волочить к моему месту и там водружать на мою “горку”… От заслуженной расправы меня спасало, пожалуй, то, что со мной на сортплощадке работали молодые ребята, в основном начинающие уголовники. Было им лет по восемнадцать–двадцать. Окрестили они меня Стариком и поэтому прощали. Было тогда “Старику” тридцать лет.

Четыре месяца, что я проработал на сортплощадке, были самыми тяжелыми для меня физически из всех четырех лагерных лет. Боль не только в спине, но и во всех суставах, словом, во всем теле не отпускала меня и по ночам. Я ощущал ее сквозь сон… Правда, постепенно, хотя и медленно, я научился нормально работать на сортплощадке, но все равно эта работа оставалась для меня очень тяжелой.

Избавление от нее пришло нежданно-негаданно со стороны и вовсе совершенно неожиданно.

Небываемое бывает

Был декабрь. Снег. Мороз. Темнота. Вернувшись с лесозавода на ОЛП, как обычно разбитый и усталый, я, наскоро поужинав с бригадой в столовой, поспешил в свой 4-й барак, залез на свою верхнюю койку и провалился в сон. Было это, как обычно, после семи вечера. Так бы я и проспал до подъема, до шести утра.

Неожиданно, как оказалось, в одиннадцать вечера, для меня это была глубокая ночь, меня растолкал старший надзиратель Корнейко. Я был и удивлен и напуган.

“Что случилось? И почему меня будит не дневальный, не дежурный надзиратель, а Корнейко?.. Наверное, на этап. Решили избавиться от плохого работника”, — пронеслось в голове.

— А ну, быстро слезай, одевайся, — сказал Корнейко.— Быстрей, быстрей пошевеливайся.

— С вещами? — спросил я, вытаскивая из-под подушки свой “сидор” — вещмешок.

— Не трэба его, — сказал Корнейко. — Телогрейку и ушанку надевай — на улицу пойдешь.

Я быстро оделся. Кое-как, потому что руки у меня дрожали, завязал тесемки на своих “кордах”, и пошел за Корнейко к выходу из барака. В бараке, освещенном, как всегда, негасимой лампочкой над столом, все спали. Не проснулся даже дневальный Максим.

Корнейко получил у дежурившего на вахте надзирателя свой наган, провертел его барабан, убеждаясь, что все патроны на месте, и не стал убирать его в кобуру.

— Выходи! — приказал он, взмахнув наганом в сторону двери, ведущей за зону.

Я вышел. За зоной не было ни конвоиров, ни собак… Мы спустились с крыльца вахты.

— Вперед, не оглядываясь! — приказал Корнейко, снова взмахнув наганом.

Мы пересекли заснеженную площадь, окруженную темными хатами, и вышли на улицу, по которой меня и других вновь прибывших тогда в Каргопольлаг провели на наш лагпункт. На улице не было ни души. Почти во всех домах и здесь было темно.

Но вот впереди слева показался большой двухэтажный дом Управления лагеря. Яркий свет горел едва ли не во всех его окнах. Издалека этот дом был похож на освещенный пассажирский пароход посреди темного океана.

Корнейко привел меня именно в управление.

За дверью перед дежурными, проверяющими пропуска у входящих, нас уже поджидал капитан в синей фуражке. Спросив мою фамилию, капитан отпустил Корнейко.

“Выходит, меня не поведут обратно на лагпункт”, — подумал я.

— Поднимайтесь на второй этаж, — приказал капитан. — Потом налево.

Я прошел по коридору…

— Сюда, пожалуйста. — Капитан остановил меня перед одной из дверей.

Я повернулся к двери и, прочитав прикрепленную на ней табличку, буквально обмер. На табличке значилось: “НАЧАЛЬНИК КАРГОПОЛЬЛАГА МВД СССР ПОЛКОВНИК КОРОБИЦЫН”.

Здесь, чтобы читателю стало понятно мое потрясение, необходимо сделать небольшое отступление.

Фамилия Коробицын была мне, как и всем мальчишкам-школьникам, известна с детских лет. О герое-пограничнике Коробицыне, в одиночку задержавшем и уничтожившем на границе с Финляндией группу опасных диверсантов и павшем в неравном бою, нам рассказывали на пионерских сборах. Его бой с нарушителями границы был изображен на плакатных картинках. Его имя было присвоено погранзаставам…

Имя полковника Коробицына постоянно звучало на просторах Каргопольлага.

Как начальник лагеря, в распоряжении которого находились более ста тысяч заключенных, в том числе специалистов самых разных специальностей, свои железнодорожные ветки и службы, как начальник лагеря, расположенного на территории двух таких крупных областей, как Архангельская и Вологодская, Коробицын обладал большей властью, чем первые секретари обкомов партии этих областей. Он мог помочь им рабочей силой, например, для уборки урожая, построить, где надо, мосты, обеспечить медицинскими, инженерными и другими консультантами столичного уровня… О безграничности власти Коробицына в самом Каргопольлаге не приходится и говорить. Ходили слухи, что своим продвижением на высокие посты в системе МВД Коробицын обязан родственным связям со знаменитым пограничником и является чуть ли не его родным братом.

Итак, я стою перед дверью в кабинет всесильного начальника. “Зачем? Почему? За что?” — вертится в моей голове.

— Входи. Вас ждут. — Путается в местоимениях капитан, видимо, с непривычки говорить с заключенными на “вы”.

Мы входим в приемную. Капитан остается в ней, а я по его знаку открываю массивную дверь и вхожу в кабинет.

Передо мной за массивным письменным столом сидел человек в полковничьем мундире, лет сорока с лишним. Голова его была обрита наголо. Я остановился возле двери. Коробицын продолжал некоторое время перебирать на столе бумаги. Затем он поднял голову и внимательно оглядел меня.

— Проходи. Садись, — сказал Коробицын.

— Спасибо. Здравствуйте. — Я подошел к столику, стоявшему перед письменным столом, и сел.

Коробицын приподнял лежавший на столе какой-то сброшюрованный печатный текст, похожий на оттиск из научного сборника.

— Знаешь, что это такое?

— Нет.

— И не догадываешься?

— Нет.

— Ну, посмотри. — Коробицын протянул мне довольно пухлый оттиск. Я взял его в руки и в очередной раз обомлел от удивления. На этот раз радостного. У меня в руках был оттиск из “Исторического архива” Академии наук СССР, опубликовавшего обнаруженный мною в Отделе рукописей Публичной библиотеки, ранее неизвестный список опричников Ивана Грозного.

Вихрь новых вопросов завертелся у меня в голове: “Как могли опубликовать в академическом издании, в Москве, присланную мною туда два года назад работу? Кто мог взять на себя смелость напечатать труд репрессированного по 58-й статье “врага народа”? Как оттиск из названного издания попал в руки лагерного начальства, самого местного бога — Коробицына?”

Ответы на эти вопросы я потом получил, а пока терялся в догадках. При этом сам тот факт, что исключительно ценный для науки и вообще для истории российской государственности, ранее неизвестный исторический источник опубликован и, несмотря ни на что, оттиск его издания находится у меня в руках, — сам этот факт произвел во мне мгновенную перемену настроения и даже самоощущения. Из униженного заключенного работяги я вдруг словно перевернулся внутри себя, став прежним человеком, ученым-историком и прочая, и прочая… Смешно сказать, я вдруг ощутил себя кем-то бульшим, чем Коробицын: “Шутка ли, я — автор такого труда, а он кто такой? Что он знает? Сатрап, невежда, мелкий современный опричник!..”

— Это ты написал? — спросил Коробицын, беря обратно оттиск.

— Да.

— Я прочитал твое предисловие к этому документу. Ты, оказывается, умный человек.

— Полагаю, гражданин начальник, вы давно знаете, что не дураков охранять сюда поставлены.

— Да, знаю… На какой работе работаешь?

— На сортплощадке в лесоцехе.

— Тяжело?

— Привыкаю постепенно.

Коробицын снял трубку местного телефона.

— Соедините меня с Кошелевым по его квартирному, — приказал он на коммутатор.

— Кошелев?.. У тебя на лагпункте есть такой заключенный, — Коробицын назвал мою фамилию. — С завтрашнего дня предоставь ему такую работу, чтобы он мог заниматься научной деятельностью. Все. Отдыхай. — Коробицын повесил трубку.

— Ну, все, иди, — сказал он мне.

Я встал и, засунув под мышку шапку, спросил:

— А оттиск моей работы нельзя взять?

— Получишь на лагпункте у почтальона в установленном порядке.

В приемной ждал приведший меня сюда капитан. Затем незнакомый старшина повел меня “домой” на наш лагпункт.

Улегшись на койку, я, само собой, не смог заснуть. Что только не налезло в голову за часы, прошедшие до подъема. “На какую же работу пошлет меня теперь Кошелев?” Я живо представил себе, как он вскочил, разбуженный тоже посреди ночи, звонком Коробицына, как выслушивал, стоя возле своей постели в кальсонах и дрожа спросонья, приказ своего всемогущего шефа…

После подъема я, как обычно, встал, отправился с бригадой в столовую на завтрак и вышел на развод… Все как обычно. Стою в толпе перед вахтой. Нарядчик начал выкликать имена нашей бригады. Каждый названный поднимается на вахту и выходит за зону, где стоит конвой… Меня не выкликнули. Развод закончился, и перед вахтой я остался стоять один. Все было ясно. Кошелев успел распорядиться меня на лесозавод не выпускать. Я вернулся в барак и снова улегся на койку.

Где-то около девяти часов к моей койке подошел весьма удивленный дневальный Максим. О том, что меня ночью куда-то уводили, ни он, ни кто-либо другой в бараке не знал.

— Ты чего не на работе? Закосил, что ли, или заболел?

— Не выпустили меня на работу, — объяснил я.

— Ну, иди в контору. Тебя Кошелев вызывает.

Иду в контору. В небольшой комнате — приемной, как всегда, сидит за своим столиком у окна секретарь Кошелева заключенный Суетов. По слухам, из бывших милицейских начальников. Увидев меня, он молча мотнул головой в сторону двери.

Я вошел в кабинет Кошелева. Там, как всегда по утрам, планерка, сидят начальники всех подразделений служб. Я остаюсь стоять возле двери, докладываю:

— Гражданин начальник, заключенный (далее — фамилия, статья, начало срока, конец срока) прибыл по вашему приказанию.

Предупрежденные, видимо, Кошелевым, все начальники смотрят на меня, как на какую-то диковину.

— А ты, оказывается, большая птица, — говорит Кошелев, внимательно меня оглядывая.

— Ну, какая же я птица, гражданин начальник? Никакая я не птица.

— Брось. Не прикидывайся. Если бы ты был никакой птицей, мне бы из-за тебя сам Коробицын не стал звонить. Тем более посередь ночи.

Из слов Кошелева я понял, что он еще не знает о моем вызове к Коробицыну и о том, что я присутствовал при его телефонном звонке.

— Так вот, — продолжал Кошелев, — Коробицын приказал поставить тебя на такую работу, чтобы ты мог продолжать свою научную деятельность… А ты мне тут еще пытаешься доказывать, что ты никакая не птица. Я всю ночь ломал голову, какую же тебе дать научную работу. Ничего не придумал. Вот и начальники служб ничего подсказать не сумели. Так что давай сам предлагай, как тебя тут к науке пристроить. Приказ надо выполнять!

Я молчал.

— Ну, вот что, — сказал Кошелев, — назначаю тебя пожарным в зоне. Подчиняться будешь начальнику пожарной команды, что находится в поселке, товарищу Нехлебаеву. Он и его сотрудники будут сюда приходить — тебя инструктировать и проверять. А свою научную работу будешь сам делать и сам проверять. Нам этим заниматься — прямо скажу — некогда. Да и ни к чему. Нам кубометры надо давать стране!.. Все понял?

— Понял, гражданин начальник.

— Ну, тогда иди. Дождись Нехлебаева и приступай. И чтобы с пожарами у нас полный порядок был!

Так началась моя двухлетняя пожарная служба. Была она по-своему нелегкой. Надо было в очередь с моим сменщиком — таким же, по сути дела, “научным работником”, как и я, дежурить то днем, то по ночам, заливать водой бочки на крышах бараков и всех прочих зданиях на лагпункте, обходить все бараки, лазареты и все другие помещения, расположенные в зоне, проверять печи, дымоходы, следить, чтобы на печах не сушили портянки, чтобы не разводили, где не положено, огонь, следить за наполнением пожарных водоемов… Словом, работы хватало, и не всегда она была простой и легкой. Но!! Разве можно было сравнить ее с работой на сортплощадке или на лесоповале. И главное, самое главное — она оставляла некоторое время для того, чтобы заниматься другими делами. Одно время, поскольку я не надеялся, да и не очень хотел навсегда, то есть на весь свой десятилетний срок, оставаться пожарным, я под руководством сидевшего на нашем лагпункте заключенного — военного врача капитана Андреева — стал изучать медицину. Хотел подготовиться к работе медбратом в лазарете. Не без удивления перелистываю я сегодня сохранившуюся у меня с той поры тетрадь с подробными описаниями болезней и различных травм, с описаниями методов их лечения, с рисунками, как накладывать шины на переломы, как бинтовать различные части тела, с изображениями человеческого скелета и расположения различных органов…

Стать медбратом и, следовательно, получить какую-то медицинскую практику мне не довелось, усвоенные мною тогда поверхностные сведения из медицинской профессии из моей головы, слава богу, выветрились, избавив меня от искушения применять их для лечения своих знакомых или родственников.

Но главное, чем я занимался в выпадавшее свободное время, была различного рода литературная работа. Писал стихи. Многие из них теперь опубликованы. Некоторые — неоднократно. Кроме своих стихов, писал, бывало, лирические стихи “по заказу”, вернее сказать, по просьбам своих сосидельцев, посылавших их от своего имени знакомым женщинам — кому на волю, кому для передачи на женский лагпункт. Все это предмет особого рассказа. Здесь же важно сказать другое: единственное, чем я не мог заниматься, — так это научной работой, на которую я был назначен Коробицыным.

Вскоре после моей с ним встречи лагерный почтальон вручил мне вскрытую бандероль с моей публикацией “Списка опричников”, присланную моей женой Ариадной Семеновной, и вложенное туда ее письмо. Прочитав его, я получил ответы на все вопросы, приводившие меня в недоумение во время встречи с Коробицыным.

Факт напечатания исследования и публикации “врага народа”, находящегося в заключении, под его подлинным именем — случай, как я уже замечал, за всю историю советской печати уникальный, вызывающий в памяти категорическое утверждение героя рассказа Антона Павловича Чехова “Письмо ученому соседу”: “Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда!!!” Никто не решался, не мог себе позволить осуществить такую публикацию… За такой поступок можно было по меньшей мере лишиться должности, званий, для члена партии это привело бы к исключению из ее рядов, а по большей мере можно было запросто и самому оказаться в тюрьме за протаскивание в печать выступлений врага. В данном конкретном случае дело могло обернуться самым суровым образом. Речь ведь шла о работе, посвященной опричнине Ивана Грозного, которую написал человек, обвиненный в клевете на товарища Сталина именно с помощью материалов эпохи Грозного. Да и сам “Великий Государь”, как именовали тогда Ивана Васильевича, был “оклеветан” этим “псевдоученым”, утверждавшим в своих прежних работах, что царь Иван искажал “якобы” историю своего царствования… Но вот случилось. Человек, решившийся на такой поступок, нашелся. Это был известный московский ученый-историк, автор многих научных трудов по древнерусской истории, составитель исключительно ценного для науки труда — “Словарь русской, украинской, белорусской литературы до ХVIII века”, изданного под редакцией Д. С. Лихачева, выдающийся организатор изданий академических трудов по истории, ответственный секретарь важнейшего из них — “Исторических записок Академии наук”— Исаак Уриелевич Будовниц. Именно он опубликовал в двух томах “Исторических записок” мои работы о приписках Ивана Грозного к летописям своего времени, ставшие основой моей кандидатской диссертации, защищенной мною в 1947 году и вызвавшие столь большой резонанс, что стали даже предметом глубокого “научного” интереса госбезопасности.

Примерно за год до своего ареста я послал в Москву в Институт истории свою новую работу, вышеназванный “Список опричников”, и вскоре получил письмо от Будовница. “С такой находкой Вас следует горячо поздравить, — писал он. — Это „чистое золото“. Я приложу все усилия, чтобы продвинуть Вашу рукопись в печать”.

Жена Ариадна Семеновна, зная, что Исаак Уриелевич хлопочет о напечатании моей работы, сочла своим долгом уберечь его от неприятностей, предупредив о моем аресте по 58-й статье. И тем не менее Будовниц выполнил обещание, данное мне еще тогда, когда он не мог предвидеть случившееся со мной. Он скрыл от академического издательства полученную им информацию о моем аресте, благодаря чему моя работа увидела свет. Не могу утверждать с уверенностью — сам Будовниц при наших последующих встречах мне об этом не рассказывал, — но по некоторым признакам имею основания предполагать, что он согласовал свое умолчание о моем аресте в момент издания моей работы с академиком Борисом Дмитриевичем Грековым, тогдашним официально признанным главой академической исторической науки в СССР. После выхода в свет IV тома “Исторического архива” АН СССР с моей работой некоторые историки, зная, что я “сижу”, сочли полезным для себя накинуться на труд “врага народа” и изо всех сил доказывать ненаучность как этого, так и других моих трудов. После моего освобождения и полной реабилитации я, естественно, постарался и, мне кажется, сумел поставить на место этих бдительных защитников “истины”.

Пользуюсь случаем рассказать о том, что заключенным в лагерях на определенных условиях предлагали печататься в центральной прессе. В частности, мне было однажды сделано предложение на этот счет.

Летом 1952 года в наш лесоповальный лагерь прибыл из Москвы корреспондент центральной газеты “Лесная промышленность”.

Придя на наш “столичный” в Каргопольлаге 2-й лагпункт, он обратился к замначальника по режиму капитану Тюгину с просьбой: порекомендовать ему такого заключенного, который сможет написать для его газеты заметку или небольшую статью о трудовых подвигах лесозаготовителей. Капитан Тюгин вызывал к себе в кабинет и представлял корреспонденту нескольких заключенных. Ни один из них корреспонденту не подошел. Тем более что каждый под разными предлогами от этого предложения себя “отмазывал”. Главный предлог: “не умею писать”. Капитан послал и за мной.

Корреспондент стал уговаривать меня выступить в качестве автора их газеты. Посулил перевести за статью гонорар на мой лагерный счет, несмотря на то, что напечатают мой материал под чужим именем, и без указания на то, что я заключенный. Само собой, в моей статье речь должна идти не о лагере, а о некоем леспромхозе. Я, разумеется, отказался от этого предложения. Корреспондент настаивал. Капитан Тюгин в свою очередь стал меня уговаривать. Неудобно, мол, отпускать корреспондента с пустыми руками…

Чтобы отвязаться, я предложил корреспонденту на пробу частушку.

— Но только на лесопромышленную тему, — сказал он.

— Понимаю, — сказал я.— Обязательно на лесопромышленную. И огласил четверостишие:

Я доволен от души:

У моей у милки

Раньше в косах были вши,

А теперь опилки.

— Нет, нет! Вы нам не подойдете! — замахал руками корреспондент.

А капитан Тюгин рассмеялся и махнул рукой.

— Иди бочки насчет воды проверь на двадцать третьем бараке, — добавил он.

Прежде чем полезть на крышу 23-го барака, я пошел к себе в 4-й и записал в тетрадку свой экспромт. Тетрадка с тогдашней записью у меня сохранилась.

Развод, или “Раньше был у нас режим…”

Слово “развод” в лагерной жизни означает ежедневную утреннюю разнарядку бригад по работам за зоной — на лесоповал, на лесозавод, на продбазу, на “сельхоз”, то есть на подсобное хозяйство, на промхоз, то есть в портняжные и сапожные мастерские, на конный двор и на другие работы.

Порой во время развода происходили весьма забавные случаи. О некоторых из них стоит рассказать.

Сначала, однако, необходимо обрисовать общую картину этого действа.

Каждое утро (кроме воскресенья) возле вахты собиралась огромная серая толпа заключенных. Зимой — все в телогрейках, в бушлатах, в ватных штанах, в подшитых валенках третьего, а то и пятого срока нуски. Валенки в лагеря поступали после списания их из армейских складов. Зимой на каждом зэке шапка-ушанка, как говорилось, на смехэ… Летом большинство одето в штаны и куртки из чертовой кожи, в башмаках из прорезиненного брезента, на подошве, сделанной из старых автомобильных покрышек. Рассказывали, что изобретатель такой подошвы получил за свое рацпредложение Сталинскую премию. Шутка ли, сколько кожи благодаря такой находке удалось сэкономить на миллионах зэковских башмаков!

За вахтой, в ожидании выпускаемых по одному через вахту лагерного заграждения работяг, стоял полукругом взвод солдат-конвоиров с винтовками наперевес или с автоматами в руках. Здесь же проводники со своими овчарками.

Развод происходил так.

На высоком крыльце вахты, обращенном внутрь зоны, появлялось несколько надзирателей. Поднимался туда и нарядчик. Так именуется заключенный, занимающий самую высокую из лагерных должностей. Нарядчик “наряжает”, назначает на различные работы всех, кто идет вкалывать за зону, а также “придурков” — тех, кто работает в самой зоне: конторских — бухгалтеров, счетоводов, плановиков, инженеров из конструкторского бюро, а также занятых в обслуге — дневальных, поваров, пожарных, хлеборезов, работающих в бане, в парикмахерской, в сушилке и дезкамере, в КВУ — заведующего клубом, художников, библиотекаря, заведующего кабинетом культпросветработы, врачей и медбратьев лазарета. Разумеется, начальники могли дать нарядчику любое указание — кого, например, перевести с лесоповала в “придурки”. Но в основном и это было в руках нарядчика. Можно, соответственно, себе представить масштаб его власти и его возможности брать всякого рода подношения и взятки.

Услышав свое имя, выкликаемый должен был ответить: “Я Сидоров! Статья — такая-то, срок — такой-то”.

В руках у нарядчика, поднявшегося на крыльцо вахты, пофамильные списки бригад, по которым он выкликает каждого, отправляемого за зону, в “объятия” ожидающего конвоя. Именно в это время то и дело происходят всякого рода забавные “случби”. Надо еще сказать, что на разводах в любую погоду, но особенно летом, присутствуют и “зрители”. Вокруг выкликаемых работяг, а нередко и на крышах бараков, стоящих рядом с вахтой, располагается “публика” из тех зэков, которые не выходят на работу. В основном это блатные. Они то и дело криками и свистом реагируют на происходящее, порой превращая развод в своеобразный спектакль, скрашивающий лагерную жизнь.

Итак, несколько случаев из тех, что мне приходилось наблюдать на разводах.

В течение нескольких лет нас, заключенных, да и надзирателей тоже забавлял один и тот же всем давно известный, заранее всеми ожидаемый спектакль.

Держа в руках список одной из бригад, выходящих на лесоповал, нарядчик выкликал очередного зэка, правильно произнося его фамилию:

— Анисовйц!

Обладатель этой фамилии — полноватый мужчина лет сорока — по неписаным условиям игры не откликался.

— Анисовйц! — еще громче кричал нарядчик. — Анисовйц!! Где эта сука?! Опоздал, что ли?

Анисовец стоял молча.

— Такого нет! Еще не посадили! Еще гуляет на свободе! — раздавались выкрики.

Нарядчик внимательно вглядывался в список, как бы отыскивая неточность в написании нужной фамилии, и затем изображал, будто он ее нашел и исправился.

— Антисовец! — возглашал он громогласно.

— Я Антисовец! Статья пятьдесят восемь-десять, часть первая. Срок десять лет! — бодро рапортовал Анисовец под всеобщий хохот.

Следует объяснить современному читателю, в чем причина столь бурного веселья, которое непременно охватывало “публику” в данный момент. Дело в том, что за антисоветскую агитацию, по статье 58-10, сидело в лагере большинство политических заключенных. Подавляющее большинство дел по этой статье были “липовыми”. Человек получал десять, а то и более лет “за разговоры”, которых к тому же нередко вовсе и не вел, а если вел, то, как правило, не так, как о них донесли стукачи, как рассказывали свидетели, и не так, как их “углэбили” в контрреволюционно<

Наши рекомендации