Несколько рассказов о собаках
Печальная история Кренерака
Итого одиннадцать щенят, в том числе четыре кобелька — слишком много самок! В дальнейшем мы всех роздали своим друзьям-эскимосам, довольным, что в их собаках будет течь свежая кровь.
Наши три мамаши так хорошо ладили между собой в течение всего путешествия, что не отличали своих щенят от чужих и одинаково заботились о тех и других.
Но не все собаки одарены столь ярко выраженным материнским инстинктом. Я убедился в этом во время следующей зимовки, о которой с волнением вспоминаю и тридцать пять лет спустя. Это было в октябре 1936 года. Вместе с принявшей меня семьей эскимосов я закончил сооружение хижины, и мы уже несколько недель жили в ней. Мой друг Кристиан (его эскимосское имя — Тугартугу, т. е. Ворочающийся во сне, впрочем, я никогда не замечал этого в течение многих ночей, проведенных в одной палатке с ним на охоте и при исследовательских поездках) достал тюленя «идивитси» из хранилища. (Летом в случае удачной охоты хорошие охотники делают запасы на зиму: тюленей целиком, сняв с них шкуру или не делая этого, заваливают камнями и съедают лишь через 6—7 месяцев, когда мясо уже порядком испортится.)
Мужчины, согнувшись, чтобы не задеть спиной потолок, рывками проталкивают тушу сквозь входной коридор. За нею тянется широкий и длинный кровавый след, к которому сползаются щенята, повизгивая от возбуждения, высунув розовые язычки и задрав хвостики. В коридоре четыре человека копошатся возле тюленя; он шире и толще человеческого тела, поэтому места для прохода почти не остается. Кому нужно выйти, тот обычно вежливо уступает дорогу входящим (поскольку любая опасность, связанная с необходимостью срочно выйти, возникает снаружи). Топырятся зады, обтянутые меховой одеждой, люди с трудом продвигаются вперед.
Все женщины и дети иглу здесь. Сегодняшнее событие ожидалось с нетерпением, так как охота за последнюю неделю ничего не принесла и мы питались лишь раздаваемыми мною рисом, макаронами, чечевицей и галетами. А эскимос, даже когда желудок у него полон, но если он не ел мяса, скажет: «Капунга» (хочу есть).
Наконец тюленя медленно вытаскивают из коридора, водружают перед лежанкой Кристиана, и к разделке туши приступают мужчины. Ибо, когда тюленя привозят после охоты, его разделывают женщины, а тюленя «идивитси» — только мужчины. (Тюлень, доставленный охотником, является собственностью его матери, а тюлень «идивитси» принадлежит отцу.) И это понятно: мясо только что убитого тюленя можно есть лишь вареным, а далеко не свежее мясо «идивитси» — деликатес, самый любимый из всех местных и привозных видов пищи, — сырым.
Мужчины отхватывают огромные куски черного мяса, а женщины, болтая, визжа и смеясь, терпеливо ждут, пока им протянут ломти, сочащиеся кровью. Мало-помалу по хижине распространяется острый запах. Его издает и теплый парок от разделываемого тюленя, и испарина жующих людей.
Привлеченные запахом крови, щенята пробираются в хижину. Сначала, смущенные собственной смелостью, они шныряют между ногами мужчин — неодолимое, казалось бы, препятствие, преграждающее путь к куче мяса, лежащей на полу. Вдруг отчаянный визг, тявканье, частый топот: щенок получил удар по спине или по морде и удирает, поджав хвост, но трепка не помогает. Дрожа от страха и возбуждения, он снова тянется к мясу, а через несколько минут тот же щенок получает за свое нахальство еще один пинок в зад.
Пока щенята визжат, а люди жуют, рыгают, переговариваются, туша тюленя все уменьшается, внутренности вываливаются на мокрый пол.
— Кровь течет! — вскрикивает Микиди. Черный, вязкий ручеек струится по шкуре, на которую уложен тюлень.
Микиди поспешно кидается к драгоценной жидкости, зачерпывает ее, сложив ладони лодочкой и выливает в поставленную рядом миску, делая иногда глоток-другой.
У Одарпи полон рот, он шумно жует. Схватив большой кусок черного мяса, увенчанного толстым слоем жира и сочащегося каплями, он быстрым движением ножа отхватывает его вровень с губами и вбирает в рот.
— Отличная еда! — бормочет он.
Йозепи, Текри, Габа, Кристиан, Одарпи, Микиди, обступив тушу, кромсают ее, режут на куски, облизывают пальцы, запихивают в рот мясо и сало, жуют, глотают, протягивают каждый своей жене дымящиеся куски… И все это в полумраке, еле-еле озаренном масляными лампами. Какая-то замедленная киносъемка, тихое священнодействие, почти молчаливое, прерываемое лишь глухими шлепками, за которыми следует собачий визг.
— Попробуй хоть кусочек! — настойчиво предлагает мне Микиди.
И я съедаю ломтик толщиной в два пальца. Вкус мне знаком: вроде как у незасоленного, уже с душком мяса, в котором забыли нож, успевший заржаветь. Ничего, есть можно, несмотря на привкус крови, который мне не особенно нравится.
— Ешь, ешь! — подбадривает Кристиан.
К счастью, я знал, какое губительное воздействие оказывает такое мясо на мой желудок, и помнил, что Кнуд Расмуссен, куда более привычный к подобной пище, чем я, умер от желудочного заболевания после трапезы, похожей на эту.
Вдруг Думидиа, выглянувшая в окно, зовет меня:
— Биту, Виту, скорее выйди! Собаки загрызут Кренерака!
Догадываюсь, что происходит. Накануне Кренерак, месячный щенок, дважды приковылял, задрав хвостик, к тому месту перед хижиной, где собаки роются целый день, грызут кости, а снег испачкан их мочой и пометом. Понимая опасность, я дважды прогонял его, дав пинка под зад и криком веля убраться назад в конуру. Он убегал, неуклюжий, как медвежонок, испуганно повизгивая, но, подобно всем малышам, был непослушен.
Я стремглав выскочил из хижины, больно ударившись головой в один из поперечных камней, образующих кровлю над входным коридором. На снегу противная черно-белая собака, принадлежавшая Микиди, узкомордая, тощая, кривоногая (на восточном берегу Гренландии многие псы страдают рахитом), держала в пасти безжизненное тельце Кренерака. Ее зубы вонзились в его брюшко. Не обращая на меня внимания, она сжимала челюсти; морда у нее была в крови.
Я пришел в ярость. До сих пор не помню случая, чтобы мной овладевал такой гнев: характер у меня спокойный и уравновешенный. Дело было не только в том, что Кренерак, мой любимый щенок, очень мне нравился: его черный хвост с белым кончиком всегда стоял торчком, глаза были до странности широко посажены. Но меня вдобавок возмутила глупая жестокость этой собаки, которую любой из моих псов мог опрокинуть одним ударом лапы. Если бы она подралась, например, с Кивиоком, которым я особенно дорожил, и убила бы его в честном бою, я огорчился бы, но счел бы это нормальным и даже поздравил бы Микиди с тем, что у него такой сильный пес. Но наброситься на столь беззащитное, слабое создание, как щенок, которому нет и месяца, — отвратительно!
Я схватил мерзкую зверюгу за холку, заставил ее выпустить добычу и перебросил через большой камень, к которому она притулилась. Она шлепнулась на спину с воем, который мне приятно было услышать, но сейчас же вскочила и снова кинулась на Кренерака, неподвижно лежавшего у моих ног на снегу. Не владея собой, я вцепился в нее, придавил к земле. Палки под рукой у меня не было, и я осыпал ее ударами пяток: хорошо бы ее прикончить! Но я был обут в мягкие камики (эскимосские сапоги), набитые травой, и эти удары, слишком слабые и нечувствительные для нее, не могли причинить особенной боли. Вышедший следом за мною Габа, считая наказание недостаточным, схватил лопатку и изо всех сил ударил собаку по голове. Упав, она некоторое время не шевелилась.
Я унес Кренерака. Его тельце было сплюснуто — вероятно, все внутренности раздавлены. На минуту оторопев, я не знал, что делать, потом бросил его в бухту, где громоздились льдины, наплывая друг на друга. Какое-то время я различал черную точку, качавшуюся на воде. Глаза у меня заволокло слезами.
На обратном пути я еще раз пнул проклятую собаку, но это не принесло мне никакого удовлетворения.
Если бы эту взбучку задал ей хозяин — Микиди, то через несколько минут она подползла бы к нему и стала бы лизать руки; но ей прекрасно было известно, что хозяин не я. Впоследствии, завидев меня даже вдалеке, она поджимала облезлый хвост, ерзала задом и лаяла на меня — признак страха (я ее понимаю).
Возвращаюсь в хижину… Остались только голова и позвонки. От запаха, хоть я и привык к нему, перехватывает дыхание.
Стоит страшный гам. Мужчины, женщины, дети — все перепачканы темной кровью. Вымазались чуть не целиком: Табита, почти младенец, в тюленьей крови по уши, взрослые — по локоть. Все орудуют ножами, жуют, высасывают мозг из костей, болтают, кричат, хохочут… Но меня это больше не забавляет: у меня комок в горле, я думаю о крохотном тельце, пошедшем ко дну…
Вообще говоря, собаки-матери очень заботятся о своих щенятах, которые почти всегда рождаются в тяжелых и суровых условиях.
Однажды ночью в сентябре 1936 года, когда общая хижина еще не была построена и мы жили в палатках (я — в своей, остальные — в больших шатрах из тюленьих шкур), мне никак не удавалось заснуть: такой вой подняла одна из моих собак, Вапс, сидя на цепи. Это была еще молодая, рыжеватая сучка, очень ко мне привязанная, которую и я любил. Она впервые ждала потомства, и я приготовил для нее удобное ложе в расщелине между скалами, постлав на землю упаковочную солому из ящиков и мешков.
Шел проливной дождь. Капли барабанили по палатке, но, несмотря на это, я слышал визг и тявканье Вапс и лязг цепи о камень, к которому та прикреплялась. У меня не было ни малейшего желания выходить в непогоду, и я долго колебался, но потребность в спокойном сне и отдыхе одержала верх. С трудом я поднялся, ругая «избалованную животину, заимевшую привычки цивилизованных собак». Кое-как напялив свитер и натянув камики, я накинул на шею шарф и нырнул в темень. Вапс, лишь только я ее освободил, сразу же метнулась к логову, пользоваться которым я ее уже приучил.
К моей пирамидальной палатке был пристроен входной коридор длиной около двух метров — тамбур, где, как в эскимосских хижинах, я и мои посетители могли снимать мокрую или засыпанную снегом верхнюю одежду. Там же я хранил свою кухонную утварь и провизию в нескольких ящиках. Этот тамбур снаружи закрывался пологом, прикрепленным к стойкам. Обычное входное отверстие в палатке могло оставаться открытым, но я закрывал его на ночь, когда хотел, чтобы меня не беспокоили.
Утром, открыв отверстие, я обнаружил, что Вапс лежит в коридоре, свернувшись в тепле клубочком, хорошо укрытая от непогоды, и ее сосут два серых щенка, появившиеся за ночь на свет в ее логове. Открытое ветру, и недостаточно безопасное для щенят, оно ей не понравилось, и она перебралась в единственное место, какое считала недоступным и разгулу стихий, и возможным врагам, поближе ко мне и к моей палатке…
Элен и Апалуток-Босс
Не у всех собак, однако, сильно развит материнский инстинкт, и не все яростно стараются уничтожить чужих щенят.
Пример тому нам довелось наблюдать во время первой зимовки на Земле Адели в 1950 году. Тогда экспедиция[17]под руководством Андре-Франка Лиотара ставила целью в числе прочего сделать географическое описание части Антарктики, открытой в 1840 году Дюмон-Дюрвилем.[18]Он провел там лишь сутки, так что берег Земли Адели обшей длиной около трехсот пятидесяти километров оставался до тех пор неисследованным.
Для изучения местности и для передвижений по зимнему припаю с целью сделать съемку берегов были необходимы собаки, и это несмотря на явные приметы технического прогресса, наличные гусеничные вездеходы, самолеты, а вскоре и вертолеты.
Я снова приобрел упряжки в Гренландии, в Якобсхавне. Но на сей раз у меня не было времени действовать так методически, как при подготовке к переходу через Индландзис в 1936 году. Когда упряжки прибыли во Францию, к ошейнику каждой собаки прикрепили ярлык с указанием ее клички. Увы, у ярлыков недолгая жизнь, поэтому многих собак члены экспедиции переименовали, причем они дали волю своей фантазии: Элен (по имени возлюбленной, оставшейся дома), Ифо (от il faut)[19]и т. д.
У Элен, черной собаки с рыжими подпалинами вокруг глаз и на животе, были темные выразительные глаза, немало говорившие о ее характере. Очень независимая, она тем не менее хорошо работала в упряжке; очень упрямая, была по-волчьи умна. Часто она убегала, чтобы с удивительной ловкостью и быстротой убить нескольких пингвинов не с целью съесть их, а просто желая получить удовольствие от охоты.
Если Элен отсутствовала, то можно было быть уверенным, что она отправилась «на промысел» и опустошает пингвинью колонию. Вернувшись через несколько часов, она стоически, не визжа, глазом на моргнув, переносила наказание. Понимала ли Элен, что заслужила его?
С дьявольской ловкостью она отвязывалась и прямо-таки выскальзывала из своего ошейника или освобождалась от упряжи. Сучек терпеть не могла, умела драться не хуже кобеля и нападала на любую самку, приближавшуюся к ее семи компаньонам по упряжке.
Элен была превосходной ездовой собакой. Лишь только на нее надевали сбрую, становилась удивительно послушной, ровно тянула в течение многих часов, не ослабевая. Если ей нездоровилось, скрывала это. Жорж Шварц, ее хозяин, видел однажды, как ее вырвало на ходу, но она не замедлила бега, а только отвернула голову в сторону и продолжала тянуть постромку.
На одном этапе она принесла несколько щенят, оставила их на льду и, не беспокоясь, что с ними будет, вновь заняла свое место. Их, конечно, тотчас же подобрали.
Лишь однажды Элен проявила слабость. Обычно она бросала своих детенышей подыхать или попросту съедала их. Шварц, которому хотелось иметь побольше черных собак, уже потерял надежду на то, что ему удастся когда-либо сохранить хоть одного ее потомка, и вдруг Элен летом снова ощенилась. Троих, как всегда, бросила, но четвертого, ко всеобщему изумлению, стала пестовать.
Чтобы оградить новую семью от всяких случайностей, хозяин запер ее в сарайчик для инструментов. Там, укрытая от ветра, удобно устроившись на старых мешках, Элен любовно выхаживала сына, защищая его от всех посторонних и даже от самого Шварца, когда тот пытался войти.
Однажды ночью все собаки принялись выть в унисон, побуждаемые к этому не то каким-то странным беспокойством, не то тысячелетним инстинктом. Элен попыталась присоединиться к ним. Придя в неистовство, прыгая как бешеная, она чуть не разнесла сарайчик, но выбраться из него ей не удалось. На другое утро ее нашли лежащей распростертой рядом со щенком, которого раздавило откатившееся запасное колесо.
Больше Элен никогда не заботилась о своих малышах.
Босс, о котором газеты много писали, когда в 1953 году мы привезли собак с Земли Адели, был в одной упряжке с Элен.
(Из-за отсутствия средств я был вынужден с 1953 по 1956 год прекратить всякую деятельность в Антарктике. Пришлось привезти во Францию собак экспедиции Марре, так как единственным другим выходом было перебить их. Один друг животных обещал заботиться о них. Но за неделю до прихода корабля в Марсель он был вынужден взять свое предложение обратно, и мы остались с двумя десятками собак на руках и без гроша в кармане. В отчаянии я телефонировал доктору Мери, который в тот же вечер обратился по радио ко всем любителям собак. Результат оказался сногсшибательным: на следующий день в пять часов утра вереница такси выстроилась в очередь у дверей нашего бюро (а пароход должен был прийти только через неделю). Все эти добрые люди думали, что им достаточно приехать, чтобы получить одну из наших собак. От огорчения они чуть не разнесли бюро. С этого же дня валом повалили письма, их набралось в конечном итоге около пяти тысяч. Для их разборки пришлось организовать целый отдел, ведь на каждое письмо нужно было ответить. Я сделал строгий отбор и оставил только наиболее интересные предложения, главным образом от зимних спортивных центров, желавших получить целые упряжки, а также от врача из Канталя д-ра Делора — он впоследствии посещал своих больных в сельской местности зимой на собачьих нартах.)
Впервые я увидел Босса еще в 1948 году. В предыдущем году я организовал Управление французских полярных экспедиций.[20]Первая наша послевоенная экспедиция отправилась в Гренландию, где я намеревался изучить огромную ледяную пустыню, так очаровавшую меня десятью годами ранее. Мы с товарищами приехали в Якобсхавн, на западном берегу Гренландии, где я уже бывал и где у меня имелось немало друзей. На «улицах» этого эскимосского селения старый зимний снег, грязный от всех нечистот, какие оставляют люди, и потемневший от летней пыли, был перемешан с недавно выпавшим. Со своим старым другом, эскимосом Габа, я отправился в загон для моих собак. «Мои собаки»… Эти слова, которые я давно не произносил даже мысленно, пробуждали множество воспоминаний, почти изглаженных семью годами войны и ставших для меня чуть ли не реминисценциями иного мира. Укиок и его семья, Палази со своей упряжкой, Питермасси, Тиоралак и его свора, Экриди, Тимертсит, потом мои аляскинские собаки — все они, несмотря на то, что мы вместе проехали тысячи километров, несмотря на то, что мы вместе терпели и голод и холод, были теперь лишь клички, сохранившиеся в моей памяти, клички, какие припомнить мне стоило немало труда. И вот вдруг я снова среди друзей-эскимосов, и старый Габа, с которым я охотился еще в 1936 году, ведет меня по улицам Якобсхавна к «моим собакам»…
Мы остановилась перед псами. Завидев нас, они натянули цепочки и возбужденно запрыгали.
— Витту, — сказал Габа, — я отдаю тебе свою лучшую собаку.
Он подошел к большому кобелю, серому с рыжими пятнами, с короткими ушами, носившими следы многочисленных схваток, с крупной мордой и глазами не такими раскосыми, как у его сородичей. Загнутый баранкой хвост слегка вилял, уши двигались — так он улыбался, а в глазах читалось нетерпеливое, еле сдерживаемое ожидание.
— Его зовут Апалуток (Рыжик)! — сказал Габа. Услыхав свою кличку, пес встал на задние лапы, а передние положил на плечи эскимоса. Я погладил его, потрепал по спине, почесал за ушами, чтобы привлечь внимание, но со мной он был вежлив, и только, а хозяину выказывал знаки преданности и любви.
— Испробуй его! — предложил Габа.
Вскоре, усевшись на нарты, застланные оленьей шкурой, с бичом в руке, как в доброе старое время, я катился к замерзшим озеру и реке и болтал с собаками, вожаком которых был Апалуток.
Пять лет спустя я вновь встретил его, вернувшегося из Антарктики. Он переменил и кличку и хозяина. Быть может, ярлык, прикрепленный к его ошейнику старым Габа, давно затерялся где-то между Францией и Южным полюсом. Теперь пса звали Босс. В 1948 году он отправился в путь со своими товарищами по упряжке на нашем полярном корабле «Майор Шарко», но из-за непроходимых льдов корабль не смог достигнуть Земли Адели в первое плавание (1948—1949 гг.) и высадил собак в Австралии. Там Босс и прочие, так же как и лабрадоры, полученные нами от британской экспедиции на Землю Грейама (ныне носит название Антарктический полуостров), провели зиму в Мельбурнском зоологическом саду, привлекая умиленных зрителей. Следующим летом они вновь отплыли на зашедшем за ними корабле. После этого в наших последующих антарктических экспедициях — Лиотара, Барре, Марре — Босс участвовал во всех поездках как по пустынному плоскогорью континента, так и по коварному припаю.
По приходе «Меконга», доставившего с Земли Адели собак и нескольких пингвинов, мы все — глава нашей 3-й Антарктической экспедиции Марио Марре, ее биолог Прево, специалист-собаковед Жорж Шварц и я — еще раз заглянули в список тех лиц, кому намечалось отдать собак. Учитывались особенности каждой из них, родство между ними, привычки, взаимоотношения. Их раздавали немногим любителям, жившим в горах. Тем самым мы в значительной степени избегали опасности потерять сразу всех в случае возникновения какой-либо эпидемии. Избегали мы и беспощадных столкновений между собаками разных упряжек, часто заканчивающихся гибелью одного из противников и неизбежных, если свору, столь разнородную, не разделить на группы.
Мы снова тщательно проверили, насколько лица, которым отдадут псов, подходят для этого, ибо собаки бывают разные, как и люди, а эти собаки были для нас все равно что люди. Они были нашими друзьями, а для участников антарктических экспедиций — братьями, вместе с которыми страдали, боролись и победили самую враждебную в мире природу, братьями, не раз спасавшими нам жизнь. С такими братьями разлучаться нелегко…
— А где же мы оставим Босса? — спросил Марре. Случай был действительно особым. В самом деле, прочих псов можно было после долгих размышлений распределить так, чтобы избежать стычек и грызни внутри каждой группы. Но Босс был одиночкой. В былые дни признанный всеми вожак упряжки, он, состарившись, утратил силу, необходимую, чтобы заставлять повиноваться. Его уже однажды, как мне рассказал Марре, одолела собака моложе и сильнее, чем он. И как всегда бывает в подобных случаях, на другой же день Босс из вожака, чью власть никто не оспаривал, превратился в старого, беззубого пса с полуоторванными ушами, не могущего добиться уважения со стороны более молодых собак, ибо преемник одним махом то и дело опрокидывал его наземь, дабы отомстить за годы подчинения его диктаторской власти.
— Если мы оставим Босса в своре, то не пройдет п недели, как его загрызут, — заметил Марре. — Даже если он будет в компании лишь двух-трех псов, это вопрос месяца. Он — одиночка и может выжить только в одиночку. К тому же он очень стар: ему больше десяти лет, может быть все четырнадцать.
Из четырех или пяти тысяч полученных нами предложений Лиотар и Шварц выбрали идеальное: одна великодушная дама, владелица дачи, согласилась обеспечить Боссу привольную жизнь до конца его дней.
— Отлично! — воскликнул Марре. — Это как раз то, что ему нужно.
Мы взошли на борт «Меконга» с нашими друзьями из Общества покровительства животным, чья помощь была весьма ценной. Собаки размещались по три-четыре в просторных выгородках, специально устроенных для них еще в Мельбурне. Босс находился в обществе двух годовалых псов. Лежа в углу, он лишь приподнял голову и посмотрел на нас грустными глазами.
И не тогда, а позже, уже в вагоне поезда, увозившего нас из Марселя, я узнал Босса и понял, что это был Апалуток из Якобсхавна, лучшая собака моего друга эскимоса Габа.
Экспресс «Мистраль» катился в Париж: Марре и Прево возвращались домой после полутора лет отлучки. У их ног лежали Босс и щенок, принадлежавший Прево. Время от времени собаки поглядывали на них из-под скамеек преданными глазами. Иногда Босс прижимал свою львиную голову к коленям Марре, и тот машинально гладил ее. Как бы для того чтобы Прево не ревновал, Босс клал свою крупную лапу ездовой собаки и на его колени, и Прево молча ее пожимал. Три друга смотрели на мелькавшие в окне деревья и зеленеющие поля сельской Франции.
В следующее воскресенье Босс добрался до конечного пункта своих странствий, освоился с новыми владениями, познакомился с новой хозяйкой, заранее его полюбившей.
Пса окружили заботой, лаской, уходом, как человека. Конец баталиям, пуржистым ночам, борьбе за выживание… Он познал мирную жизнь, и многие люди могли ему позавидовать.
Габа в Якобсхавне удивился и обрадовался, когда я рассказал ему о судьбе Апалутока…
Тимертсит и Экриди
Я уже упоминал, что в Арктике, этой безжалостной стране, царит закон сурового отбора, естественного или искусственного.
Люди здесь ежеминутно борются за свою жизнь и за ее продолжение. Всякое нарушение повседневной жизни грозит цепной реакцией явлений, конечный результат которой может быть драматичным или катастрофическим. Собаки должны помогать людям в этой борьбе, а не мешать им.
Если за один раз рождается четверо щенят, из которых три сучки (а для упряжки нужна лишь одна), или если требуется только две собаки, эскимос уничтожает лишних щенят. Мы тоже поступаем так, но необходимость этого куда менее очевидна и, конечно, менее настоятельна. Эскимосы топят новорожденных щенят в море или в полынье. Я никогда не мог привыкнуть к этому, но был вынужден признать, что в условиях столь своеобразной среды — несомненно, самых суровых условиях на земле — такой поступок является нормальным. Более того, если вы предпочитаете другое выражение, он в порядке вещей. Во всяком случае, он более нормален и менее жесток, чем гнусное поведение многих обывателей, которые, отправляясь в отпуск, выбрасывают собаку или кошку за дверцу машины, лишь только выедут на автостраду.
Эта борьба за продолжение рода свойственна в Арктике не только людям. Она является неотъемлемой, диктуемой инстинктом особенностью жизни тамошних животных. Это в равной степени относится и к собаке, хотя уже много тысячелетий, как она одомашнена, живет с человеком, помогая ему и пользуясь его помощью сама.
Из щенят, появившихся на свет в день нашего «возвращения в страну людей», две собачки стали моими повседневными спутницами, чуть ли не моими детьми. Их матерью была Сингарнак. Серо-рыжие, они были похожи, как всякие близнецы. Но чтобы отличить одну от другой, мне не требовалось привязывать к их хвостикам ленточки разного цвета: я быстро научился узнавать каждую по еле заметным отличиям, какие всегда бывают у близнецов: у одной мордочка была чуть-чуть темнее. И характеры их различались в степени достаточной, чтобы я мог распознать любую по некоторым особенностям поведения.
Я назвал их Тимертсит и Экриди по именам воображаемых жителей, которыми гренландские эскимосы населили великую ледяную пустыню.
(Тимертситы — вечно голодные гиганты. Чтобы наедаться вволю, когда захочется, они носят с собой, привязав к нижней челюсти, всю кухонную утварь, масляную лампу и котел, в котором варят медведей, тюленей, нарвалов, а иногда — всю нарту с людьми и собаками. Экриди — существа не столь огромного роста, но они тоже думают лишь о еде. Они более разборчивы и предпочитают человечину. Похожи на голых людей, ходящих на четвереньках.)
Обе собачки очень много ели, как только такая возможность представлялась. С самого рождения их толкал к этому инстинкт полярных животных, создавая «рефлекс пищи». Инстинктивно подстраховывая себя на завтрашний день, когда пищи, возможно, не будет, они обжирались до того, что не могли ходить. У меня с тех пор побывало немало собак (и кошек тоже), но ни у кого я не замечал такой прожорливости; те, явно более одомашненные, утратили инстинкт борьбы за жизнь, целиком доверясь в этом отношении человеку. У ездовых собак ничего подобного нет. Правда, человек всегда с ними, он их кормит, но все-таки они рассчитывают только на самих себя.
Наевшись, Тимертсит и Экриди ложились на мои колени брюшком вверх, совершенно круглым, до того оно было набито. Они моргали то одним, то другим глазом, зевали, высовывая язычки, и лизали мне руки. Хватали мой палец меленькими острыми зубками и покусывали; если я не реагировал — кусали сильнее. Палец солоноват, и лизать его так приятно!
Желая сесть на задние лапки, они были вынуждены расставлять их как можно шире, чтобы поместить между ними раздувшееся брюшко.
По мере того как они росли, я кормил их разваренной акульей печенью, мелко нарезанным акульим мясом или овсянкой на воде, но с тюленьим жиром, чтобы было вкуснее. Однако мои друзья-эскимосы советовали не класть много жира, ибо от него «щенячьи кишки дырявятся». А порой после удачной охоты я давал им большие куски мяса, сочащиеся кровью.
Иногда в их животиках что-то бурчало. Щенята посматривали на свое пузо, прислушивались, наклонив головы и насторожив ушки, потом кидали взгляд на меня, словно для успокоения.
Когда они спали лежа на боку, их лапки, неподвижные, как щепки, торчали над набитыми брюшками.
Из-за обильного питания они частенько позволяли себе кое-что лишнее на моем спальном мешке, облюбованном ими под местожительство. Я поспешно сбрасывал их наземь, но они спали так крепко, что ничего не замечали и продолжали дрыхнуть, периодически всхрапывая как нельзя более комично.
В сущности щенята эти были довольно чистоплотны. Не проявлялся ли и в этом атавистический инстинкт волка, одного из немногих животных, умеющих сохранять нору опрятной и постоянно ее чистящих?
Время от времени собачки вставали, ковыляли в конец коридора, ведущего в палатку, искали привычное место, облегчались там и возвращались, чтобы снова улечься возле меня… Но никто не учил их этим хорошим манерам…
Мне никогда не надоедало наблюдать за ними, вести запись их поступков, отмечать быстроту реакции, даже если эти два чертенка утомляли меня, что порой случалось.
Они находили любой повод проявить любопытство или удовлетворить прожорливость, которая, как я уже сказал, объяснялась инстинктом сохранения рода. Благодаря мне у них всегда была еда, и даже больше, чем надо. Но длительная борьба предков за жизнь передала им по наследству навык набивать себе брюхо любой пищей, пока не почувствуешь, что вот-вот лопнешь. И все, что мало-мальски напоминало съедобное, должно быть незамедлительно исследовано.
Однажды я ел консервированную морковь, сдобренную ромом, который мне дал Шарко, узнав, что я не взял с собой никаких спиртных напитков. («Забавное сочетание», — скажете вы и будете правы. Но я чувствовал иногда потребность приправлять чем-нибудь острым свою пищу, обычно однообразную и довольно пресную.) Несколько капель я пролил, и тотчас же Тимертсит и Экриди принялись обнюхивать это место. Они стали чихать не переставая и в таком темпе, что не успевали переводить дыхание. Каждый раз они отфыркивались столь сильно, что стукались мордочками о землю.
За ними нужно было все время следить, чтобы они не переедали. Если я упускал это из виду, они могли отрыгнуть избыток съеденного тут же, на месте.
Обе они с самых юных дней умели выражать свои желания. Так, когда им нужно было выйти, они садились перед дверью и испускали два-три жалобных вздоха, похожие на мяуканье, поглядывая при этом в мою сторону.
Жили мы в самом тесном содружестве. Запомнился мне один зимний вечер. Притулившись на завалинке у окна своей хижины, лицом к фьорду, я вглядывался в темноту. Экриди и Тимертсит сидели у моих ног, насторожив ушки, и тоже смотрели.
Ни малейшего ветерка, тридцатиградусный мороз… Печка в хижине давно погасла, но все же я чувствовал спиной теплоту, проникающую через стенку.
Над припаем, далеко на востоке, за горами, закрывающими вход во фьорд, зарождается северное сияние. Оно растет, бахромчатые складки покрывают все небо, вплоть до ледяной пустыни на западе, за горой Нартидок (Брюхатой горой). Эта движущаяся завеса — и плоть, и душа, и сердце ночи; словно живое существо, она шевелится, трепещет, как будто страдает, смеется, плачет. Иногда засыпает, делается неподвижной и вдруг пробуждается, щеки розовеют, синие очи расширяются… Устав играть своими переливами, оно умирает, чтобы тотчас же снова появиться где-то за припаем, не видным из-за гор у входа во фьорд. И я восхищаюсь величием зрелища, неведомого большинству остальных людей.
Тимертсит и Экриди тоже как будто поражены красотой этого явления природы. Они следят за ним глазами с невозмутимой серьезностью. Время от времени то одна, то другая переводит взор на меня, желая убедиться, что я тоже чувствую эту красоту.
Две звезды, «аттит», уже поднялись над горизонтом; их появление предвещает восход солнца, а вместе с ним — радость и надежду. Уже больше месяца, как солнце всходит ежедневно около полудня. Ндартсик — звезда, чей путь по небу заменяет полярной ночью движение солнца, — блещет высоко на юге. Льдины тихо трещат, шуршат, скрежещут, словно шушукаются между собой. Кроме них, никого не слышно, этот шорох везде. В глубине фьорда грохочет обвал: горы тоже хотят принять участие в разговоре льдин.
Но вдруг раздается голос, вначале отрывистый, как икота, затем напоминающий рыдание. Длинная нота непрерывно тянется, вибрируя, мало-помалу заполняет собою все. Не остается места ни для чего, кроме этой жалобы: она вездесуща, всепроникающа, всеобъемлюща. Порой стихает, даже умолкает, но возобновляется снова с удвоенной, утроенной силой. Это воют собаки, неразличимые в темноте.
Тимертсит и Экриди слышат этот зов и, обернувшись ко мне, вопрошающе смотрят на меня, их защитника. Что это за звуки, от которых переворачивается все нутро, сжимает горло, делается не по себе?
И вскоре они не выдерживают. Задрав мордочки, закрывают глаза и тоже начинают выть, присоединившись к общему хору.
В этой пугающей, по-своему чарующей глуши я в полной мере оценил, какое место занимают в моей жизни собаки, мои повседневные спутники. Наверное, то же самое чувствовали и они, ведь они жили лишь благодаря мне и для меня, хотя их поведение целиком определялось могучим атавизмом и тем, что теперь называют окружающей средой.
Тимертсит и Экриди не отставали от меня ни на шаг. Когда я шел куда-нибудь, они бежали передо мной на таком расстоянии, чтобы я, шагая, не задевал их задики, и все время оглядывались. Можно сказать, что они следовали за мной, находясь впереди. Когда я скрывался, они начинали визжать и искать меня везде. Выбегали из хижины и, если не находили меня, сейчас же кидались назад, чтобы посмотреть, не вернулся ли я за это время. Такое бегание взад и вперед продолжалось вплоть до моего прихода.
Лишь только слой снега стал достаточно плотным, я начал каждое утро выезжать на нартах. В начале ноября 1936 года настал великий день: вместе с Кранорсуаком, Тиоралаком и Кивиоком я впервые запряг Тимертсит и Экриди.
Как только мы тронулись, Тимертсит без всякого стыда села на снег, глядя на меня и повизгивая, чтобы разжалобить. Пришлось дергать за постромку, чтобы она сдвинулась с места. Экриди, наоборот, с самого начала повела себя как нельзя лучше.
Когда мы спустились на озеро, Тимертсит, как будто уразумевшая правила игры, почти бесстрашно побежала по черному льду, а у Экриди закружилась голова, и она заскользила по льду брюхом, не зная, куда приткнуться.
На обратном пути обе мчались с остальными псами, как уже искушенные опытом ездовые собаки.
Впрочем, не так-то уж искушенные!
Через несколько недель я воспользовался тем, что метель, свирепствовавшая уже много дней, прекратилась и можно было выехать на собаках. Снег еще валил, но ветер стих. Над белым саваном, покрывшим землю и припай, сгустился туман. Я отправлялся на охоту и заодно также чтобы потренировать Экриди, а в особенности Тимертсит, которая, когда бывала запряжена, иногда принималась за свое.
Быстрым, веселым галопом мы добрались до места охоты на акул. Вдруг Тимертсит отказалась бежать дальше. Обычная комедия! Несколько ударов бича по заду ни к чему не привели. Я схватил ее за шею и круп и толкнул вперед, но безуспешно. Пришлось сделать над собой большое усилие, чтобы остаться спокойным, видя такое непослушание.
Я укоротил ее постромку до длины руки, но и это не помогло. Мой друг Иозепи подъехал на своих нартах, чтобы выяснить, в чем дело. Пассивное сопротивление Тимертсит перешло в активное: она стала тянуть изо всей силы, но в обратную сторону, к нартам Иозепи.
— Поезжай вперед! — крикнул я ему. — Сделай большой круг мимо Игазагайика и вернись с северной стороны!
Когда Иозепи удалился на достаточное расстояние, я последовал за ним по проложенной им тропе. Тимертсит, охотно превращавшая работу в игру, рванулась как бешеная, стараясь догнать видневшиеся вдали нарты. Тогда я незаметно свернул с тропы на юг. А Иозепи, как я ему велел, направился на север, чтобы вернуться оттуда к хижине.
Тимертсит по-прежнему усердно тянула. Правда, она проявила некоторое беспокойство, вытягивала шею, настораживала уши и искала нарты на горизонте, но всетаки продолжала работать как следует.
Вдруг она остановилась, чтобы оглядеться. Бич просвистел над ее головой и дал понять, что так поступать не полагается.
На ходу я мало-помалу удлинял ее постромки до тех пор, пока они не стали такой же длины, как и постромки Тиоралака, Кивиока, и все вошло в норму: Тимертсит наконец поняла, в чем ее обязанности.
Видя, как моя упряжка возвращается в полном порядке, Иозепи покачал головой и ск