ГЛАВА VI. Пространственные и временные структуры (X — XIII вв.)
Когда юный Тристан, сбежавший от норвежских купцов-пиратов, высадился на побережье Корнуолла, «он поднялся с великим усилием на утес и увидел перед собой пустынную песчаную долину, за которой простирался бесконечный лес». Но вот из этого леса внезапно появилась группа охотников, и юноша присоединился к ней. «Тогда они пустились, беседуя, в путь, пока не достигли наконец роскошного замка. Его окружали луга, фруктовые сады, рыбные садки, тони и пашни».
Страна короля Марка — вовсе не легендарная земля, созданная воображением трувера. Это физическая реальность средневекового Запада. Огромный покров лесов и ланд с разбросанными по нему возделанными плодородными прогалинами — таков внешний облик христианского мира. Он подобен негативному отпечатку мусульманского Востока — мира оазисов посреди пустынь. Там, на Востоке, лес — редкость, здесь он в изобилии; деревья там — признак цивилизации, здесь — варварства. Религия, рожденная на Востоке под кровом пальм, расцвела на Западе в ущерб прибежищу языческих духов — деревьям, которые безжалостно вырубались монахами, святыми и миссионерами. Любой прогресс на средневековом Западе был расчисткой, борьбой и победой над зарослями, кустарниками и, если нужно было и если техническое оснащение и храбрость это позволяли, над строевым, девственным лесом — «дремучей чащей» Персеваля, selva oscura Данте. Но реальное сосредоточение бьющейся жизни — это совокупность более или менее обширных прогалин, экономических, социальных и культурных ячеек цивилизации. Долгое время средневековый Запад оставался скоплением поместий, замков и городов, возникших среди невозделанных и пустынных пространств. Лес, впрочем, и был тогда пустыней. Туда удалялись вольные или невольные адепты бегства от мира (fuga mundi): отшельники, любовники, странствующие рыцари, разбойники, люди вне закона. Это св. Бруно и его спутники в «пустыне» Гранд-Шартрез или св. Молем и его ученики в «пустыне» Сито, Тристан и Изольда в лесу Моруа («Мы вернемся в лес, который прикроет и защитит нас. Идем, милая Изольда!…Они идут через высокие травы и вереск, и вот уже деревья смыкают над ними свои ветви, и они скрываются за густой листвой») или предтеча, а может быть, и модель Робина Гуда, искатель приключений Эсташ Монах, который укрылся в начале XIII в. в лесу Булонэ. Мир убежища, лес имел и свои привлекательные черты. Для рыцаря это был мир охоты и приключений. Персеваль открыл там «красивейшие вещи, какие только могут быть», а некий сеньор советует Окассену, заболевшему из-за любви к Николет: «Садитесь на коня и поезжайте в лес. Вы там развеете свою печаль, увидите травы и цветы, услышите, как поют птицы. И, может статься, вы услышите там заветные слова, от которых вам станет легче на душе».
Для крестьян и вообще мелкого трудового люда лес был источником дохода. Туда выгоняли пастись стада, там набирали осенью жир свиньи — главное богатство бедного крестьянина, который после «откорма на желудях» забивал свою свинью, и это сулило ему на зиму если не обильную пищу, то средство к существованию. Там рубили лес, столь необходимый для экономики, долгое время испытывавшей нужду в камне, железе и каменном угле. Дома, орудия труда, очаги, печи, кузнечные горны существовали и действовали только благодаря дереву и древесному углю. В лесу собирали дикорастущие плоды, которые были основным подспорьем в примитивном рационе сельского жителя, а во время голода давали ему шанс выжить. Там же заготовляли дубовую кору для дубления кож, золу кустарников для отбеливания или окраски тканей, но особенно — смолистые вещества для факелов и свечей, а также мед диких пчел, столь желанный для мира, который долгое время был лишен сахара. В начале XII в. обосновавшийся в Польше французский хронист Галл Аноним, описывая достоинства этой страны, называет сразу же после целебного воздуха и плодородия почвы обилие богатых медом лесов. Пастухи, дровосеки, углежоги («лесной разбойник» Эсташ Монах, обрядившись в углежога, совершил один из самых удачных своих грабежей), сборщики меда — весь этот мелкий люд жил лесом и снабжал его дарами других. Он также охотно занимался браконьерством, но дичь была прежде всего продуктом заповедной охоты сеньоров. Эти последние, от мельчайших до самых крупных, ревниво оберегали свои права на лесные богатства. Особые служащие сеньоров, «лесные сержанты», повсеместно выслеживали расхитителей-виланов. Сами государи были крупнейшими лесными сеньорами в своих королевствах и энергично стремились оставаться таковыми. Со своей стороны и восставшие английские бароны навязывали в 1215 г. Иоанну Безземельному наряду с Великой хартией вольностей особую Лесную хартию. Когда в 1332 г. Филипп VI Французский распорядился составить перечень прав и владений, из которых он хотел образовать «вдовью долю» королевы Жанны Бургундской, он приказал расписать отдельно «оценку лесов», дававших треть общих доходов этого домена.
Но из леса исходила и угроза — он был средоточием вымышленных или действительных опасностей, тревожным горизонтом средневекового мира. Лес обступал этот мир, изолировал его и душил. Это была главная граница, «ничейная земля» (no man's land) между сеньориями и странами. Из его страшного «мрака» внезапно появлялись голодные волки, разбойники, рыцари-грабители.
В Силезии в начале XIII в. двое братьев несколько лет удерживали лес Садлно, откуда они периодически выходили, чтобы брать в плен на выкуп бедных крестьян округи, и препятствовали герцогу Генриху Бородатому основать там хотя бы одну деревню. Синод в Сантьяго-де-Компостелле должен был обнародовать специальный устав, чтобы организовать охоту на волков. Каждую субботу, кроме кануна Пасхи и Троицы, священники, рыцари и не занятые на работах крестьяне были обязаны участвовать в истреблении волков и ставить капканы; отказавшихся подвергали штрафу.
Из этих прожорливых волков воображение средневекового человека, опираясь на фольклорные образы незапамятных времен, легко делало чудовищ. В каком огромном количестве житий святых встречаем мы чудо приручения волка, подобное тому, как св. Франциск Ассизский приручил свирепого зверя Губбио! Из всех этих лесов выходили человековолки, оборотни, в которых средневековая дикость смешивала животное с полуварваром-человеком. Иногда в лесу прятались еще более кровавые чудовища — например, провансальский тараск [Сказочный дракон, персонаж провансальских легенд, обитавший вблизи Та-раскона. — Прим. перев. ], проклятый св. Мартой. Леса были, таким образом, не только источником реальных страхов, но и универсумом чудесных и пугающих легенд. Это Арденнский лес с его чудовищным вепрем, убежище четырех сыновей Аймона, где св. Губерт превратился из охотника в отшельника, а св. Тибальд Провенский — из рыцаря в отшельника и углежога; лес Броселианд, место чародейств Мерлина и Вивианы; лес Оберон, где Гуон Бордоский поддался чарам карлика; лес Оденвальд, где под ударами Гагена окончил свою трагическую охоту Зигфрид; Майский лес, где печально бродила Берта Большеногая, а позже сойдет с ума несчастный французский король Карл VI.
Однако если для большинства людей средневекового Запада горизонт ограничивался подчас всю их жизнь кромкой леса, то вовсе не следовало бы представлять себе средневековое общество как мир неподвижных домоседов, привязанных к своему окруженному лесом клочку земли. Напротив, нас озадачивает чрезвычайная мобильность средневековых людей.
Она объяснима. Собственность как материальная или психологическая реальность была почти неизвестна в средние века. От крестьянина до сеньора каждый индивид, каждая семья имели лишь более или менее широкие права условной, временной собственности, узуфрукта. Каждый человек не только имел над собой господина или кого-то обладающего более мощным правом, кто мог насильно лишить его земли, но и само право признавало за сеньором легальную возможность отнять у серва или вассала его земельное имущество при условии предоставления ему эквивалента, подчас очень удаленного от изъятого. Норманнские сеньоры, переправившиеся в Англию; немецкие рыцари, водворившиеся на востоке; феодалы Иль-де-Франса, завоевавшие феод в Лангедоке под предлогом крестового похода против альбигойцев или в Испании в ходе Реконкисты; крестоносцы всех мастей, которые выкраивали себе поместье в Морее или в Святой земле, — все они легко покидали родину, потому что вряд ли она у них была. Крестьянин, поля которого представляли собой более или менее обратимую концессию со стороны сеньора и часто перераспределялись сельской общиной, согласно правилам севооборота и ротации полей, был привязан к своей земле только волей сеньора, от которого он охотно ускользал сначала бегством, а позже путем правовой эмансипации. Индивидуальная или коллективная крестьянская эмиграция была одним из крупных феноменов средневековой демографии и общества. Рыцари и крестьяне встречали на дорогах клириков, которые либо совершали предписанное правилами странствие, либо порвали с монастырем (весь этот мир монахов, против которых напрасно издавали законы соборы и синоды, находился в постоянном коловращении). Они встречали студентов, идущих в знаменитые школы или университеты (разве не говорилось в одной поэме XII в., что изгнание, terra aliena, есть непременный жребий школяра), а также паломников, всякого рода бродяг.
Не только никакой материальный интерес не удерживает большинство из них дома, но самый дух христианской религии выталкивает на дороги. Человек лишь вечный странник на сей земле изгнания — таково учение церкви, которая вряд ли нуждалась в том, чтобы повторять слова Христа: «Оставьте все и следуйте за мной». Сколь многочисленны были те, кто не имел ничего или мало и с легкостью уходил! Их скудные пожитки помещались в котомке пилигрима; тот, кто побогаче, имел при себе несколько мелких монет (а деньги тогда долгое время были редкостью); самые же богатые — ларец, куда складывали большую часть своего состояния, немного драгоценностей. Когда путешественники и пилигримы начнут брать с собой громоздкий багаж (сир де Жуанвиль и его спутник, граф Сарребрюк, отправились в 1248 г. в крестовый поход со множеством сундуков, которые доставили на телегах в Оксон, а оттуда по Соне и Роне в Арль), тогда не только выветрится дух крестовых походов, но и ослабеет вкус к путешествию и средневековое общество станет миром домоседов. Средние века, эпоха пеших и конных странствий, вплотную приблизятся тогда к своему концу — не потому, что Позднее Средневековье не знало странствия, но потому, что начиная с XIV в. странники становятся бродягами, окаянными людьми. Прежде они были нормальными существами, тогда как впоследствии нормальными стали домоседы. Но до тех пор, когда придет пора этой дорожной усталости, Средневековье кишело путниками, и они постоянно встречаются нам в иконографии. Вооружившись посохом в форме греческой буквы тау (он быстро станет символом), согбенные, они идут по дорогам — отшельники, паломники, нищие, больные. Этот беспокойный народ символизировали также слепцы, такие, какими их описывает одно фаблио: «Однажды по дороге близ Компьена брели три слепца без поводыря и провожатого. На них была ветхая одежда, и имели они одну деревянную плошку на троих. Так шли они дорогой в Санлис». Церковь и моралисты относились к странникам с недоверием, и даже само паломничество, за которым часто скрывалось простое бродяжничество, суетное любопытство — средневековая форма туризма, — легко вызывало подозрение. Гонорий Августодунский в начале XII в. был склонен его осуждать или по крайней мере воздерживаться от рекомендации. «Есть ли заслуга в том, — спрашивает в „Светильнике“ ученик, — чтобы идти в Иерусалим или посетить другие святые места?» И учитель отвечает: «Лучше отдать деньги, предназначенные для путешествия, бедным». Гонорий допускает единственный вид паломничества — ради покаяния. В самом деле, очень рано — и это знаменательно — паломничество стало не актом доброй воли, но покаяния. Им наказывался любой тяжкий грех, оно было карой, а не воздаянием. Что касается тех, которые предпринимали его «из любопытства или мелкого тщеславия», как говорит тот же учитель в «Светильнике», то «единственный профит, который они из него извлекают, состоит в том, что они смогли увидеть красивые места, прекрасные памятники да потешили свое тщеславие». Странники были несчастными людьми, а туризм — суетностью.
Жалкая действительность паломничества — не доходя до трагических случаев с крестоносцами, умершими в пути от голода или истребленными сарацинами, — это часто история того бедного человека, о котором рассказывает «Золотая легенда»: «Около 1100 года от воплощения Господа некий француз отправился с женой и сыновьями в Сантьяго-де-Компостеллу, отчасти чтобы бежать от заразной болезни, которая опустошала тогда его страну, отчасти же чтобы увидеть могилу святого. В городе Памплоне жена его умерла, а хозяин постоялого двора отнял у него все деньги и даже кобылу, на которой он вез детей. Тогда бедный отец посадил двоих сыновей на плечи, а остальных повел за руку. Но некий человек, проезжавший мимо на осле, сжалился над ним и отдал ему своего осла, чтобы он мог посадить на него детей. Придя в Сантьяго-де-Компостеллу, француз увидел святого, который спросил у него, узнал ли он его, и сказал ему: „Я апостол Иаков. Это я дал тебе осла, чтобы ты мог прийти сюда, и даю его снова, чтобы ты вернулся домой“.
Но сколько паломников осталось без помощи чудесного осла…
У путешественников не было недостатка ни в испытаниях, ни в препятствиях. Конечно, речной путь использовался повсюду, где это было возможно. Но оставалось много земель, которые нужно было пересечь. Однако почти исчезла разрушенная вторжениями и неподдерживаемая великолепная сеть римских дорог; впрочем, она была мало приспособлена к нуждам средневекового общества. Для этого пешего и конного народа, перевозки которого производились главным образом на спинах вьючных животных или на допотопных телегах и который никуда не торопился (путники охотно делали круг, чтобы обойти замок рыцаря-разбойника или, напротив, чтобы посетить святилище), римская дорога, прямая, вымощенная, предназначенная для солдат и чиновников, не представляла большого интереса. Средневековый люд шел по тропам, дорожкам, по запутанным путям, которые блуждали между несколькими фиксированными пунктами: ярмарочными городами, местами паломничества, мостами, бродами или перевалами. Сколько препятствий нужно было преодолеть: лес с его опасностями и страхами, изборожденный, однако, следами (Николет, «идя по заросшей тропинке в густом лесу, вышла на большую дорогу, где скрещивались семь других дорог, ведущих в разные концы страны»); бандиты, будь то рыцари или виланы, засевшие в засаде на краю леса или на вершине утеса (Жуанвиль, спускаясь по Роне, заметил «Ла-Рош-де-Глюн, тот самый замок, который король приказал разрушить потому, что его владелец по имени Роже был обвинен в грабеже паломников и купцов»); бесчисленные пошлины, взимаемые с купцов, а иногда и просто с путешественников у мостов, на перевалах, на реках; скверное состояние дорог, где повозки тем легче увязали в грязи, чем более управление быками требовало профессионального навыка.
Какой-нибудь персонаж шансон-де-жест вроде Бертрана из «Нимской телеги», племянника Гильома Оранжского, выставляет себя в смешном виде, когда хочет переодеться в возчика. Средневековая дорога была удручающе долгой, медленной. Если мы проследим за путешественниками из числа самых занятых, за купцами, то заметим, что дневные этапы варьировались в зависимости от характера местности от 25 до 60 км. Требовалось две недели, чтобы попасть из Болоньи в Авиньон, путь с шампанских ярмарок в Ним занимал 22 дня, из Флоренции в Неаполь — от 11 до 12. И однако, средневековое общество было охвачено, по словам Марка Блока, «своего рода броуновским движением, одновременно и постоянным, и переменчивым». Почти все люди Средневековья противоречиво эволюционировали между двумя измерениями: ограниченными горизонтами прогалины, где они жили, и отдаленными горизонтами всего христианского мира, где каждый мог внезапно отправиться из Англии в Сантьяго-де-Компостеллу или в Толедо, как английские ученые XII в., жаждавшие приобщиться к арабской культуре; из Орийака (Южная Франция) в Реймс, Вик (Каталония), Равенну и Рим, как это сделал в конце X в. Герберт (будущий папа Сильверстр II); из Фландрии в Сен-Жан-д'Анжели (Сирия), как множество крестоносцев; с берегов Рейна на берега Одера и Вислы, как многочисленные немецкие колонисты. Единственными подлинными искателями приключений в глазах средневековых христиан были те, кто пересекал границы христианского мира: миссионеры или купцы, которые высаживались в Африке и в Крыму, проникали в Азию.
Более быстрым был путь по морю. При попутном ветре корабль мог делать до 300 км в сутки. Но опасности здесь были еще большими, чем на земле. Достигнутая волей случая быстрота продвижения могла быть сведена на нет безнадежными штилями, встречными ветрами и течениями.
Отправимся с Жуанвилем в Египет. «На море с нами произошла удивительная вещь: мы оказались перед горой круглой формы у берегов Берберии. Был час сумерек. Мы плыли весь вечер и думали, что сделали добрых пятьдесят лье, когда назавтра вновь очутились перед той же горой. И так происходило два или три раза».
Но эти задержки были мелочью, если вспомнить о пиратах и бурях. Жуанвиль скоро убедился, что «купцы-авантюристы» должны обладать бешеной отвагой: «Я поразмыслил над тем, насколько безрассуден тот, кто осмеливается подвергать себя такой опасности, присваивая чужое добро или вводя самого себя в смертный грех, ибо он ложится спать, не зная, не очутится ли наутро на морском дне».
Ничто не имело большего успеха в средние века, нежели избитый, но живо передающий реальность образ корабля, застигнутого бурей. Ни один эпизод не повторяется с такой регулярностью в житиях многочисленных святых, как плавание по морю, реальное или символическое, которое фигурирует на огромном числе миниатюр и витражей. Никакое чудо не было распространено более, нежели вмешательство святого, который успокаивает бурю или воскрешает потерпевшего кораблекрушение. Так поступает св. Николай в «Золотой легенде» Якова Ворагинского. «Однажды матросы, оказавшиеся в опасности, слезно взмолились: „Николай, слуга Господний! Если то, что говорят нам о тебе, правда, сделай так, чтобы мы это сейчас проверили на себе“. Тотчас же перед ними предстал некто в облике святого и сказал им: „Вы меня позвали — и вот он я!“ И он принялся помогать им управляться с парусами, с канатами и другими корабельными снастями, и буря немедленно прекратилась».
А теперь нужно постичь, благодаря каким «пружинам» лес, дорога и моря возбуждали чувства средневековых людей. Они воздействовали на них не столько своими реальными аспектами и подлинными опасностями, сколько символами, которые они выражали. Лес — это сумерки или, как в «детской песне» миннезингера Александра Странника, век с его иллюзиями; море -земной мир и его искушения; дорога — поиски и паломничество.
С другой стороны, люди Средневековья входили в контакт с физической реальностью через посредство мистических и псевдонаучных абстракций.
Природа для них — это четыре элемента, которые образуют вселенную и человека, вселенную в миниатюре, микрокосм. Как объясняет «Светильник», телесный человек сотворен из четырех элементов, «а посему его называют микрокосмосом, то есть уменьшенным миром. В самом деле, он составлен из земли (плоть), воды (кровь), воздуха (дыхание) и огня (теплота)».
Одно и то же видение вселенной спускается от самых ученых до самых невежественных. Христианизация, подталкиваемая в той или иной мере старыми символами и языческими мифами, персонифицировала силы природы в странную космографию: четыре реки рая, четыре ветра на бесчисленных розах ветров в рукописях вставляют свой образ — по образцу четырех элементов — между природными реалиями и человеческим чувствованием. Людям Средневековья предстояло проделать, как мы увидим, долгий путь, чтобы встретить по другую сторону экрана символизма физическую реальность мира, в котором они жили.
Размах всех этих движений, миграций, волнений, путешествий был на самом деле в высшей степени ограничен. Географический горизонт был одновременно и духовным горизонтом христианского мира. Поражает неточность ученых в области космографии: обычно допускали, что Земля круглая, неподвижная и находится в центре вселенной; затем вообразили, вслед за Аристотелем, систему концентрических сфер, а начиная с XIII в. — более сложную и близкую к действительности систему движения планет по Птолемею. Но еще поразительнее фантазия средневековой географии за пределами Европы и Средниземноморского бассейна. Особенно примечательной была та теологическая концепция, которая вдохновляла до XIII в. христианскую географию и картографию. Как правило, расположение Земли определялось верованием, что ее «пупом» является Иерусалим и что восток, который чаще всего помещали на картах наверху, на месте Северного полюса, имеет своей высшей точкой некую гору, которая недавно была идентифицирована как Такт-и-Сюлейман в Азербайджане, где находится земной рай и откуда вытекают Тигр, Евфрат, Фисон (обычно отождествляемый с Гангом) и Геон, то есть Нил. Смутные сведения, которые могли иметь христиане об этих реках, вызывали определенные трудности. Их легко поворачивали в другую сторону. Объясняли, что известные истоки Тигра и Евфрата не являются их действительными истоками, которые расположены па склонах райской горы Эдем, а воды этих рек надолго теряются в песках пустыни, прежде чем снова выйти на поверхность. Что касается Нила, то Жуанвиль в рассказе о VII крестовом походе утверждает, что мусульмане, остановленные водопадами, не могли подняться до его истока, таинственного, но реального:
«Подобает теперь повести речь о реке, которая пересекает Египет и вытекает из земного рая… В том месте, где Нил проникает в Египет, местные жители имеют обыкновение расставлять по вечерам сети, а поутру находят в них драгоценные предметы, которые они доставляют в страну, как-то: имбирь, ревень, алоэ и корицу. Говорят, что эти пряности происходят из земного рая, падая под ветром с райских деревьев, подобно тому как ветер ломает в лесу валежник.
Здесь говорят, что султан Вавилона не единожды пытался узнать, откуда вытекает река, и послал для этой цели своих людей. Они рассказали, что дошли до великого нагромождения скал, на которое невозможно было взобраться. С этой горы падала река, и им показалось, что на ее вершине росло множество деревьев…»
Индийский океан, который считали замкнутым, был средоточием грез, вместилищем неудовлетворенных желаний бедного и стесненного христианского мира: мечта об островах, богатых драгоценными металлами, редкими породами деревьев, пряностями. Марко Поло увидел там голого короля, сплошь обвешанного драгоценными камнями; фантастический мир, населенный сказочными людьми и животными, мечта об изобилии и сумасбродстве, рожденная бедным и ограниченным миром, мечта об иной жизни, о разрушении табу, о свободе перед лицом предписываемой Церковью строгой морали, обольщение миром извращенного питания, каннибализма, нудизма, полигамии, сексуальной свободы и распущенности. Самое любопытное — это то, что, когда христиане, рискуя собой, добирались туда, они находили там чудеса: Марко Поло встретил людей, наделенных хвостом, «толстым, как у собаки», а также единорогов (возможно, это были носороги), но они его разочаровали: «Это мерзкий на вид и отвратительный зверь. Он вовсе не таков, каким мы его здесь описываем, когда утверждаем, что он дается в руки девственнице».
Разумеется, люди Средневековья, которые восприняли традицию античных географов, делили Землю на три части -Европу, Африку и Азию, — но они стремились отождествить каждую из них с определенным религиозным пространством, и английский пилигрим, который написал «Путь паломников» о III крестовом походе, констатировал: «Таким образом, две части мира наступают на третий, и Европа, которая все-таки не признает вся целиком Христова имени, должна сражаться против двух других». Эта Европа, которую мусульманское присутствие в Испании мешало отождествить с христианским миром, оставалась для западных людей малоупотребимым, ученым, абстрактным понятием.
Реальностью был христианский мир. Именно применительно к нему средневековый христианин определял и все остальное человечество, и свое место по отношению к другим. И прежде всего по отношению к византийцу.
С 1054 г. византиец считался еретиком. Однако, если обвинение в расколе, отступничестве и было важнейшим, западные люди не доходили до того, чтобы его определить — во всяком случае, назвать. Ведь вопреки теологическим распрям, в частности спору о «филиокве» (ибо византийцы отвергали двоякое исхождение Святого духа, который, по их мнению, исходил только от Бога-отца), и особенно вопреки институционному конфликту (ибо константинопольский патриарх отказывался признавать верховенство папы) они тоже были христианами. Но в середине XII в., во время II крестового похода, западный фанатик епископ Лангрский уже мечтал о взятии Константинополя и побуждал французского короля Людовика VII заявить, что византийцы не являются «христианами на деле, а лишь по имени», что они показали себя виновными в ереси, а изрядная часть крестоносцев полагала, что «греки вовсе не были христианами и что убивать их — это меньше, чем ничто». Этот антагонизм был результатом отдаления, которое с IV в. превратилось в пропасть. Те и другие не понимали больше друг друга, особенно западные люди, из которых даже самые ученые не знали греческого языка.
Это непонимание переросло мало-помалу в ненависть, дочь невежества. По отношению к грекам латиняне испытывали смесь зависти и презрения, идущего от более или менее подавляемого чувства неполноценности. Латиняне упрекали греков в том, что они манерны, трусливы, непостоянны. Но прежде всего они обвиняли их в богатстве. Это была рефлекторная реакция воинственного и бедного варвара на богатого цивилизованного человека.
В 968 г. ломбардец Лиутпранд, епископ Кремонский, посланный германским императором Оттоном I в Константинополь, вернулся оттуда с ненавистью в сердце, порожденной тем, что ему выказали мало знаков внимания. Разве басилевс Никифор не бросил ему в лицо: «Вы не римляне, а лангобарды»? На что он ответил: «Ромул был братоубийцей, это доказано историей, и она говорит, что он открыл прибежище для несостоятельных должников, беглых рабов, убийц, приговоренных к казни, и, окружив себя толпой людей такого сорта, назвал их римлянами. Мы же, лангобарды, саксы, франки, лотарингцы, баварцы, свевы, бургунды, мы их презираем настолько, что когда приходим в гнев, то не находим для наших врагов иного оскорбления, чем слово „римлянин“, разумея под ним всю низость, всю трусость, всю жадность, весь разврат, всю лживость и, хуже того, свод всех пороков». А вот и религиозное обвинение, предшествующее схизме: «Все ереси родились и преуспели у вас, а мы, люди Запада, положили мм конец и умертвили их». И последнее унижение: при отъезде византийские таможенники отняли у Лиутпранда пять пурпурных плащей, вывоз которых был запрещен, — система, непостижимая для варвара, который жил в условиях рудиментарной экономической организации. Отсюда — новое оскорбление: «Эти дряблые, изнеженные люди, с широкими рукавами, с тиарами и тюрбанами на головах, лгуны, скопцы, бездельники, ходят одетые в пурпур, а герои, люди, полные энергии, познавшие войну, проникнутые норой и милосердием, покорные Богу, преисполненные добродетели, — нет!»
Когда в 1203 г., во время IV крестового похода, западное войско готовилось к взятию Константинополя под официальным предлогом, что император Алексей III является узурпатором, то церковники успокаивали угрызения совести у некоторых светских участников этого предприятия, подчеркивая раскольнический характер византийцев. «Епископы и клирики сообща говорили и полагали, — писал хронист Робер де Клари, — что битва является законной и что можно напасть на них, ибо в старину они повиноваиись римскому закону, а ныне ему больше не подчиняются. Епископы говорили также, что напасть на них будет не грехом, но, напротив, великим деянием благочестия».
Конечно, церковный союз, то есть примирение Византии с Римом, почти постоянно оставался в повестке дня, и переговоры об этом имели место при Алексее I в 1089 г., Иоанне II в 1147 г., Алексее III в 1197 г. и почти при каждом императоре с середины XIII в. до 1453 г. Союз, казалось, удалось даже осуществить на Лионском соборе 1274 г. и последний раз на Флорентийском соборе 1439 г.
Однако нападения на Византийскую империю, предпринятые норманнами Робера Гвискара в 1081 г., Боэмундом в 1185 г., взятие Константинополя западными рыцарями в 1204 г., а также неудача проекта церковной унии вызывали глубокую враждебность между теми, кого оскорбительно называли «латинянами» (но не христианами) и «греками» (но не римлянами). Неотесанным варварам, которые противопоставляли свою простоту неестественности этой цивилизации церемониала, была непонятна застывшая в этикете светская учтивость. В 1097 г., во время приема лотарингских крестоносцев императором Алексеем I, один из них, раздраженный всем этим этикетом, уселся на трон, «находя неподобающим, чтобы один человек сидел, когда столько храбрых воинов пребывают стоя».
Такие же реакции у французов — участников II крестового похода, например несдержанность Людовика VII и его советников перед манерами византийских посланцев с витиеватым языком их речей: епископ Лангрский, «испытывая сострадание к королю и будучи больше не в силах выносить длинные фразы оратора и толмача, сказал им: „Братья мои, соблаговолите не говорить столь часто о славе, величии, мудрости и благочестии короля; он себя знает, и мы его знаем тоже; скажите ему быстрее и без обиняков, чего вы хотите“».
Оппозиция была также и в политических традициях. Люди Запада, для которых главной политической добродетелью была верность — искренняя, честная верность феодала, — считали лицемерием византийские методы, целиком пропитанные соображениями государственной пользы. «Ибо у них, — писал еще Одон Дейльский, французский хронист II крестового похода, — общепринято мнение, что никого нельзя упрекать в клятвопреступлении, если он это позволил себе ради интересов святой империи».
На ненависть латинян греки отвечали отвращением. Анна Комнина, дочь императора Алексея, которая видела участников I крестового похода, описывает их как грубых, хвастливых, надменных и коварных варваров. То были воины, а негоциантам-грекам война претила; они уклонялись от идеи священной войны и были, как и Анна Комнина, в ужасе от того, что люди церкви, епископы и священники, лично участвовали в сражениях. Как можно быть одновременно слугою Бога и «кровожадным человеком, который дышит смертоубийством»? Превыше всего византийцам внушала ужас алчность людей с Запада, «готовых продать за обол жену и детей».
Богатство Византии было, наконец, последним укором и первым предметом зависти латинян. Во времена первых крестовых походов изумление вдохновляло всех хронистов, которые проходили через Константинополь, на восхищенное описание. Для этих варваров, которые вели убогую жизнь в примитивных и жалких местечках (западные «города» насчитывали лишь несколько тысяч жителей, и городская цивилизация была там неизвестна), Константинополь с его, возможно, миллионным населением, монументами и лавками был откровением. Одон Дейльский показывает нам, как крестоносцы делали покупки или принимали греческих торговцев в своих палатках: «Таким образом, мы покупали рубаху меньше, чем за денье, а тридцать рубах за одно су без марки». В 1097 г. Фульхерий Шартский в числе многих других таращил глаза: «Сколь благороден и прекрасен Константинополь! Сколько в нем монастырей и дворцов, построенных с изумительным искусством! Сколько удивительных изделий выставлено на его площадях и улицах! Было бы слишком долго и докучно говорить подробно об изобилии всевозможных богатств, о золоте, серебре, тысяче видов тканей, святых реликвиях, которые находятся в этом городе, куда во всякое время многочисленные корабли привозят все, что необходимо людям…»
Привлекали, среди всего прочего, реликвии. Робер де Клари перечисляет, что обнаружили крестоносцы в 1204 г., после того как захватили Константинополь, в одной лишь церкви Фаросской богоматери: «Мы нашли там две части подлинного Животворящего Креста толщиной с ногу и длиной в пол-аршина. Нашли там также наконечник копья, коим пронзили ребро Господа, и два гвоздя, коими были пробиты Его руки и ноги. И нашли там также хрустальный сосуд с Его кровью; и нашли также багряницу, которую сняли с Него, когда вели на Голгофу; и нашли там также благословенный венец из терна с острыми, как шило, шипами. Мы нашли там также одеяние Богородицы и главу монсеньора святого Иоанна Крестителя и столько других богатых реликвий, что я не смог бы их описать». Отменная добыча для благочестивых норов, которые будут хранить свои трофеи, и для жадных грабителей, которые их дорого продадут.
Даже для тех людей Запада, которые не созерцали ее чудес, Византия была в средние века источником почти всех богатств, ибо оттуда шли самые ценные товары ее собственного или чужеземного производства. Оттуда шли роскошные ткани — шелк, секрет которого она вырвала у Китая в VI в., оттуда шла полновесная до конца XI в. золотая монета, которую на Западе называли просто-напросто «безантом», этот «доллар Средневековья».
Сколько соблазнов пробуждали такие богатства!
И в духовной сфере также можно было довольствоваться подчас восхищенным и признательным заимствованием. Западные теологи XII в. заново открыли для себя греческое богословие, и некоторые из них приветствовали свет, который шел с Востока: orientate lumen. Ален Лилльский даже уничижено добавляет: Quia latinitas penuriosa est… («Ибо все латинское убого…»).
Можно было также попытаться соперничать с Византией, и одной из самых любопытных попыток отделаться от византийской действительности и мифа было то воображаемое унижение греков, которое выражено в удивительной шансон-де-жест второй половины XII в. «Паломничество Карла Великого»: Карл, возвращаясь из Иерусалима с двенадцатью пэрами, проезжает через Константинополь, где король Гугон устраивает ему пышный прием. После обильного пира император и его спутники, слегка захмелев, развлекались в отведенной им палате тем, что поочередно похвалялись с грубым рыцарским юмором своими вымышленными подвигами. Досталось при этом королю Гугону и его грекам: Роланд, дескать, с такой силой протрубил в рог, что у Гугона обгорели усы. Эта шутка не имела бы последствий, если бы византийский шпион, спрятавшись за пилоном, не услышал ее и не поспешил донести Гугону. Разгневанный король потребовал от гостей, чтобы они подтвердили свое бахвальство на деле. Божественное вмешательство позволило франкам осуществить это, и побежденный Гугон признал себя вассалом Карла Великого; он устраивает большое празднество, на котором оба императора появляются в золотых коронах.
Но этот поэтический катарсис не мог в достаточной мере погасить всю накопившуюся зависть и злобу. И вот завершение: штурм крестоносцами Константинополя 13 апреля 1204 г., грабеж и жестокая резня мужчин, женщин и детей, когда латиняне наконец-то утолили зависть и ненависть к византийцам. «Никогда еще с сотворения мира ни в одном городе не была взята подобная добыча», — говорит участник IV крестового похода хронист Виллардуэн, и ему вторит византийский хронист Никита Хониат: «Сами сарацины более добры и сострадательны по сравнению с этими людьми, которые носят на плече знак Христа».
Если враждебность средневековых христиан к византийцам, с которыми они находились в постоянных контактах, не обходилась без угрызений совести, по отношению к мусульманам здесь, по-видимому, не было проблемы. Мусульманин был неверным, врагом Господа, и о примирении с ним не могло быть и речи. Антагонизм между христианами и мусульманами был всеоб