Себастьян Крест-Джонс, кто он: переселенец, пернатый хищник или дикий зверь?
Самолет взмыл в небо, взяв курс на Стони-Брук, где Себастьяну Крест-Джонсу предстояло получить ученое звание доктора honoris causa[2]в качестве вознаграждения за труды по метизации народов, которым он отдал два десятка лет на кафедре истории миграций. При этом он тщательно скрывал от всех — по крайней мере был в том уверен — свои изыскания о Первом крестовом походе и Византии, поскольку эта страсть личного свойства имела опосредованное отношение к его официальной теме. Только ассистент знал о хобби профессора, или «его пороке», как выражался молодой честолюбец.
Скромная кафедра университета Санта-Барбары занималась изучением истории нации с целью прояснить известные и вместе с тем столь неясные составные melting-pot[3]и, сама того не подозревая, устремила помыслы в русло еще более туманных изысканий не обеспеченных, кстати сказать, никакими грантами. Изыскания приносили удовлетворение как глубоко депрессивной натуре профессора (он считал это своей врожденной чертой), так и его тщеславию интеллектуала в первом поколении. Так было до тех пор, пока университет Стони-Брука, Бог его знает, по какой причине, не решил увенчать его заслуги званием, казавшимся ему трогательно-смешным.
Фоккер «F-27 Фрэндшип» — один из тех турбовинтовых самолетов, которые берут на борт не более двадцати восьми пассажиров и напоминают о Первой мировой, — неизменно наводил страх на неофитов, попадал ли день вылета на 11 сентября или на любой другой день. Однако он весьма благополучно преодолел дистанцию в триста миль, разделяющих два города. Лауреат без всяких колебаний согласился совершить этот перелет за счет приглашающей стороны, а не тащиться туда на собственном автомобиле: обстоятельства предполагали определенную торжественность и соответствующий антураж, и даже его столь разрушительная по своей сути натура чутко это уловила.
Пролетая на небольшой высоте над долиной, расчерченной аккуратными геометрическими фигурами полей и промышленных комплексов, и не испытывая того безмерного равнодушия ко всему земному, что, как правило, присуще пассажирам «Боинга-747» или аэробуса «А300», Себастьян Крест-Джонс вдруг отдал себе отчет в том, что полет был единственным сродственным ему, если не сказать органичным, состоянием. И дело тут было вовсе не в свободе, удаленности от всех и вся и невозможности достать его кому бы то ни было, как и не в том, что он оказывался «над схваткой» — так подумал бы на его месте любой мегаломан, — нет, тут было другое. Историка посетило некое прозрение, явно связанное с грядущим событием, в результате которого ему предстояло прославиться в интеллектуальной среде.
Сидя в «фоккере». славящемся стабильностью в ходе военных действий, хотя и маломощном и чуть ли не доисторическом, Себастьян Крест-Джонс осознал: то, что он считал своей предрасположенностью к несчастью, или — как по-научному именовала это его жена Эрмина, натура жизнерадостная, безнадежно поверхностная и обольстительная, — патологической склонностью к нигилизму, было не чем иным, как консубстанциальной странностью. Между небом и землей, в турбовинтовом гуле летательного аппарата — германская надежность вкупе с голландской домашностью, — потягивая «кока-колу-лайт», поданную неулыбчивой бортпроводницей, он наконец осознал, кто он. Переселенец. Мигрант. И если однажды ему предстояло, согласно буддистской вере, в кого-либо перевоплотиться, это непременно будет птица. А пока он с безмятежной радостью, которую можно было назвать чуть ли не мистическим экстазом, погрузился в глубоко затаенную область своего существа — «транзитную зону», предался обуревающей его охоте к перемене мест и даже отдохнул.
Уж сколько раз доводилось ему испытывать смятение перед собственным сродством с неким иным миром, в чем невозможно никому признаться. Да, так оно и есть: он не от мира сего. Вот и накануне, поднимаясь по лестнице на шестой этаж, чтобы слегка размяться, в то время как Эрмина, предпочтя лифт, уже сидела за туалетным столиком, он был загипнотизирован видом своих ног, обутых в туфли и ступающих по красному с голубыми разводами ковру. Что это был за ковер, что за ноги? И где? Кто-то поднимался по лестнице в том измерении, которое не было ни здешним, ни нынешним. Этот кто-то не имел отношения ни к этому ковру, ни к этим туфлям. Но кто он? Откуда и куда держал путь?
Себастьян был уверен: объявшее его сладостное и тревожное головокружение не вызвано ни шампанским, ни вином, которого он пригубил за обедом (впрочем, в весьма умеренных дозах), ни даже раздражением и насмешкой, которые вызывали в нем с некоторых пор телодвижения его жены на дружеских вечеринках. С самого начала совместной жизни Эрмина обзавелась привычкой сетовать на то, что муж ее не слышит, с ней не разговаривает, не делится, а «отсутствие взаимного общения» — самое садистское оскорбление, которое только можно нанести женщине (уточняла она). Это вынудило ее занести любовника (о чем она умолчала, будучи уверенной, что он не в курсе). Этот примат Пино Минальди, ассистент Себастьяна, в прямом и переносном смысле обращался с ней грубо, однако она поведала Этель Панков — а поскольку все тайное в конце концов становится явным, то и до Себастьяна дошли эти излияния, — что лучше, когда с тобой обращаются как со скотиной, чем вообще никак. Ведь по большому счету ссора — это разновидность дискуссии, которая, в свою очередь, является одной из неотъемлемых составляющих широкого поля беседы. Умение вести беседу и впрямь было сильной стороной Себастьяна. Чего не скажешь о самой Эрмине: от доброй перебранки она испытывала кайф, как от дозы наркотиков, что проявлялось в бешеном хохоте и полной раскованности.
Для нее ужины у четы Панков или где-то еще, как и сам Пино Мннальди, были лишь случаем почесать свой сексуальный орган — язык, предаться оральной мастурбации, впасть в эпилептический припадок, единственно допустимый в обществе, зайдясь в неутомимом, экзальтированном многоглаголении. Себастьян спокойно пережидал нападавшие на нее приступы словопохотливости, похожие на смерч. С каких пор он перестал видеть ее худое крепкое тело, едва прикрытое платьем из тонкого черного шелка, угловатые и дразнящие жесты, ее лицо с выбивающейся светлой прядкой на лбу? Что ему оставалось делать со своим омертвевшим органом слуха перед лицом этого урагана спазмов, состоящего то ли из звуков, то ли из плоти, кроме как держаться на расстоянии, улыбаться и не питать иллюзий? В общем, взять на себя роль мудрейшего, что, как известно, труднее всего дается сегодняшним мужчинам.
Накануне Эрмина блистала, что для Себастьяна являлось знаком — не за горами одна из его «транзитных зон», в которых царил его собственный ум. С места в карьер она поведала о последнем hold-up,[4]о котором услышала по телевизору и который напомнил ей о случившемся с нею в детстве: «Маски на лицах, автоматы в руках, сумки для казначейских билетов, приказ лечь на землю, мама, закрывающая меня своим телом, представьте, я чуть не задохнулась, все застыло словно на картинке, прибывшие с опозданием полицейские принялись опрашивать свидетелей, вместо того чтобы преследовать нарушителей, а те смылись, поминай как звали». И дальше: «Кстати (Себастьян не без труда воспринял это „кстати“ после „смылись“), знаете анекдот?.. Нет? Так вот: один молодой человек сбежал из дому, а его мать — типичная еврейская мамаша — звонит на вокзал: „Алло, вокзал? Мой мальчик приехал?“ (Тут Эрмина не выдержала и зашлась в хохоте, лицо ее стало малиновым.) Естественно, на вокзале должны были знать ее любимое чадо в лицо, как и то, куда оно направляется и во сколько прибудет на место! Тогда как сынок просто-напросто смылся. Подобные мамаши — настоящее гетто! Так что его можно понять. Ха-ха-ха!» Чета Панков явно не уразумела, что общего между этими двумя историями, но какое это имело значение? Этель как настоящая еврейская мама не только не оскорбилась бестактностью гостьи, которую за глаза звала «неосознанной дурой», но и выслушала ее с некоторой благожелательностью. Если только это не объяснялось усталостью. Уж кому, как не ей — женщине и психоаналитику, — было знать, что вербальный оргазм фригидной истерички неизлечим, потому она и взирала на нее насмешливо и умиленно.
У Эрмины был так хорошо подвешен язык, и она с такой убежденностью отдавалась процессу говорения, что вскоре слушатели начинали ощущать, как воздух вокруг них наполняется чем-то материальным и сотрясается. Она непременно сопровождала свои анекдоты дидактическим резюме на тот случай, если кто-нибудь из присутствующих не понял тонкого юмора. Речь ее представляла собой нескончаемую ленту, на которую она сама то и дело наматывалась, возбуждаясь от звуков собственного голоса. Но вот г-жа Крест-Джонс сменила тему: «Кстати, по поводу матери, вы, наверное, слышали, в Санта-Барбаре только об этом и говорят, вроде бы гомосексуальным парам будет позволено усыновлять детей». Эрмина не видела в этом ничего шокирующего — «Представьте, даже психиатры „за“!». Лично она — убежденная сторонница подобного рода усыновления и уверена, что каждый из сидящих за этим столом признает его юридическую и даже психическую обоснованность. «Так ведь, Этель?» Кроме того, как доказали Фрейд и Лакан,[5]все мы — бисексуальны, я имею в виду, психически, поймите меня правильно, ergo,[6]будь то женщина или мужчина, всегда есть «нечто от противоположного пола» в каждом из приемных родителей, пусть и гомосексуалистов. А следовательно, ребенок не будет ничего лишен. «Это вещь структурная, согласна, дорогая?»
Эрмина была уверена, что проповедует единомышленникам. Как вдруг… Коллега Себастьяна по департаменту гуманитарных наук, которую Себастьян уважал за ту дистанцию, которую она держала с окружающими, что, как ни странно, было редкостью для изысканного университетского мирка, ироничная Этель взорвалась:
— Ты меня просто смешишь, дорогая Эрмина! Знаешь, а давай сыграем в одну игру, давай, тогда ты поймешь! Что, если бы тебя удочерила чета гомосексуалистов, тебе бы это понравилось? Задай себе этот вопрос и ответь на него. Ну давай же! Для меня это ясно, как Божий день! — Этель не смеялась, она даже покраснела и стала походить больше на взбешенную училку, чем на хозяйку дома. Гости тупо уставились в свои тарелки с сыром. — И будь любезна, не приплетай Фрейда и Лакана к своим собственным рассуждениям, которые я очень уважаю, но всему есть предел! — Этель не на шутку осерчала, и даже ее муж, экономист Панков, обычно такой невозмутимый, таращил от удивления глаза. — Мы все бисексуальны? Согласна. Но это особенность нашего тела, тебе не кажется? — Тело было специальностью Этель, Себастьян чуть было не упустил этого из виду. — Это касается тел мужчин и женщин, понимаешь?
Загорелая, поджарая Этель была ослепительна: наверняка только сегодня побывала в кабинете талассотерапии. Нет ничего лучше теплой океанской воды, чтобы сделать упругими грудь и бедра, стройной талию, полными губы, скульптурными формы, наполнить жизнью тело, даже если вы психолог — особенно если вы психолог. Хороши были и ее вьющиеся седые волосы, умащенные бальзамами на основе водорослей. Этель сделала паузу, чтобы как следует прочувствовать новое состояние, которое обрело ее тело, набрала побольше воздуху в легкие и продолжила:
— Лично я вижу разницу между кожей мужчины и женщины, мужским и женским голосом, мужским и женским запахом, и, уверяю тебя, это не одно и то же, ни в смысле физическом, ни в смысле вербальном. Ты согласна с тем, что слова родителей — само собой разумеется, бисексуалов. — наполнены всем тем, что составляет их чувственную сущность? Я подчеркиваю — всем . А что делаешь ты? Хоп, и избавляешься от этого? Ты вольна поступать как хочешь, но ребенок, почему он должен быть этого лишен? И поверь мне, я знаю, о чем говорю, у меня есть дети! — Этель перешла от обороны к атаке, нанеся удар под дых. — Я, например, убеждена, что личность ребенка формируется под воздействием всех тех восприятий, которые он получает от обоих полов, от папы и мамы, которые все-таки знают, кто они и каково их доминирующее начало — мужское или женское, несмотря на заложенную в них, как ты говоришь, бисексуальность. Согласна, женщина может уподобиться мужчине, а мужчина — женщине, да, этого становится все больше и больше, тут ты мне Америку не открыла. Карикатура тоже имеет право на существование, почему бы и нет? Я не гомофобка какая-нибудь, не подумай! Но ведь дети, которых усыновят подобные карикатуры, тоже, в свою очередь, будут карикатурами или же станут принадлежать к какому-то иному, третьему человеческому роду. Этого ты хочешь? Простите, о чем мы говорили? — Этель завершила отповедь, учительский взрыв негодования иссяк, хозяйка дома могла вернуться к своим обязанностям. — Как за полночь, так меня тянет на серьезные темы. Я смотрю, сыр не пользуется большим успехом, что ж, приступим к пирогу!
— Она приготовила нам свой фирменный пирог! Сюрприз хозяйки! Ах, как я рада! Честно говоря, психоанализ оглупляет, мы превращаемся в каких-то замшелых ретроградов, моя дорогая, если сравнивать с откровениями вашей секты в самом начале… Извини, не последняя ли это из интегристских религий в Санта-Барбаре? Я серьезно, ведь даже кое-кто из раввинов и католических священников меняет свои взгляды на гомосексуальные пары… Вот увидишь, усыновление — это гораздо проще, чем ты думаешь, не обижайся, прогресс не остановишь!..
Себастьян Крест-Джонс был человеком привычным ко всему, что исходило от жены. И уже давно ничему не удивлялся, что же касается нравоучений Этель, это тоже почти не задевало его. Он вообще с трудом переносил ужины с разговорами на серьезные темы вроде гомосексуальных пар, еврейских мамочек, абортов, сексуальной свободы, порнографии, отсутствия безопасности в пригородах, взаимоотношений верхов и низов; словом, Санта-Барбара со всем, что в ней имелось, внушала ему желание взорвать все к чертовой матери, а самому превратиться в пернатого хищника или дикого зверя. Разумеется, он держал это в тайне, и вместо того чтобы совершить преступление что было бы верхом дурного вкуса, — наш эрудит придумал одно умственное упражнение, в общем-то не такое уж и сложное: он изображал на лице благожелательную улыбку, а сам в глубине глазных яблок воспроизводил экран своего персонального компьютера, и при этом ему даже давались кое-какие хитроумные задачки, отчего-то не решаемые в лаборатории или дома у окна с видом на бухту.
Его «транзитная зона», которая буквально вырывала его из действительности и временных рамок — вчера это случилось на лестнице, сегодня на борту «фоккера». — никоим образом не была связана с лихорадочным зубоскальством Эрмииы, с ее разочарованием в супружестве и болтовней за ужином. Себастьян был глубоко убежден, что только в этом состоянии он приближался к истине, собственной личной истине, той, в отсутствии которой так упрекала его Эрмина. Его исследования в области миграционных процессов, неожиданно удостоенные признания, имели к этому отношение, но по причинам, отличным от тех, которые могли бы быть торжественно провозглашены деканом университета в Стони-Брук. «Транзитная зона» была его тайным садом, он наслаждался всем тем непредсказуемым и неожиданным, что содержали в себе эти вневременные галлюцинации-переживания, которые довольно-таки часто и скачкообразно появляются у мигрантов. Теперь, когда он находился в небе над неровными квадратами долины, это состояние нахлынуло на него и длилось уже добрых четверть часа. Нежаркое осеннее солнце проникало в салон самолета через иллюминатор и нагревало «коку-лайт». «Который час?» — спохватился он.
Наконец «фоккер» стал снижаться и вскоре запрыгал на посадочной полосе аэропорта Стони-Брук. Церемония награждения прошла как по-писаному, виновники торжества взволнованно преклонили колена, перед тем как получить свои дипломы. Себастьян произнес заготовленную речь, декан набросил на него докторскую мантию с оплечиями — белую с кардинальски-пурпурным цветом. Это являлось олицетворением связи заслуг Себастьяна с воображаемым монашеским братством, к которому возводит свою деятельность каждый из университетов в США, Канаде или где бы то ни было. Воспоследовал хвалебный гимн ему и его творению. Историк вспомнил о своем отце, слезы навернулись ему на глаза, но он быстро взял себя в руки. Настал черед букетов, поздравлений, объятий, застолий, речей, улыбок, обещаний, планов — всего и ничего.
Тайные страсти Стони-Брук
К двум часам ночи Себастьян покинул роскошную гостевую квартиру в университетском кампусе и вызвал такси, чтобы ехать к Фа Чан, остановившейся в предместье. От нее пришло сообщение по электронной почте: необходимо повидаться, дело не терпит отлагательства, она умоляет его приехать. То, что она преодолела триста миль, чтобы поговорить с ним, интриговало. Крест-Джонс был не из числа мужчин, способных поддаться на капризы неотразимой коллеги по кафедре, даже если она и превратилась несколько месяцев назад в весьма приятную любовницу. Фа знала за ним эту особенность — равнодушие к окружающим — и считала ее хронической и не имеющей отношения к ее персоне. Она не обижалась. «Это в порядке вещей, — смеялся ее возлюбленный, — в конце концов, она азиатка». И вот теперь, удивившись необычной с ее стороны требовательности, он отмахнулся было от письма, готовясь вновь с головой уйти в «транзитную зону», как во время перелета, но накопившаяся за последние сорок восемь часов усталость мешала новоиспеченному доктору honoris causa уснуть — так почему бы и не навестить малышку Фа Чан?
Стоило ему переступить порог ее номера, как Фа, не зажигая света, нежно прильнула к нему со свойственной ей манерой девочки-шлюшки («Так идущей китаянкам», — злобно-насмешливо подумалось ему). Тело андрогина, крепкое, поджарое, крошечная грудь, широкие, но плотные бедра. Хоть сейчас посылай на олимпийские игры. С каждым разом Фа все больше возбуждала его, так что это начинало даже его смущать, поскольку означало ее власть над ним. У Себастьяна появилось интуитивное ощущение, что ему уже никогда от нее не отделаться, что она его не выпустит, не оставит в покое ни его самого, ни его «зону», ни его тайные изыскания, увлекшие его в Византию и послужившие основой его «Романа об Анне», героиней которого была византийская принцесса, первая в мире женщина-историк. Но тс-с! Это тайна!
Прочел ли он ее последнее письмо? Ну разумеется, иначе он не примчался бы в этот подозрительный мотель. Размытые обои, фото очаровательных котят на стене, искусственные цветы в вазах с позолотой в стиле конца века, приглушенный свет, настраивающий коммивояжеров, очутившихся вдали от дома, на эротический лад. Себастьян не знал, куда от всего этого деваться, пока проникал в Фа — глубже, еще глубже, — растворялся в ней, вместе с ней переставал существовать.
— Нет, я говорю не о вчерашнем письме, дорогой, а о сегодняшнем, я отправила его тебе во второй половине дня, после церемонии награждения. — Зная, какой он чувствительный, несмотря на свой вид устрицы, выброшенной приливом на берег, Фа приготовила ему подарок. Оказалось, Себастьян не заглядывал в электронную почту с самого утра. — Тогда, дорогой, ты узнаешь об этом от меня, так даже лучше. Разумеется, это тебя ни к чему не обязывает, я знаю, как ты дорожишь своей свободой, но я не могу от тебя скрывать и предпочитаю признаться прямо сейчас. Это важный день для тебя, для нас обоих, хотя в конечном итоге касается лишь меня: так вот у меня будет ребенок… Чудо, правда? — задыхаясь, пролепетала она.
Женщины — Эрмина, Этель, Фа… все-то они говорят, говорят, и непременно что-то срочное и неприятное, неинтересное, бессмысленное. Она все обнимала его, пока он ощупывал ее живот гимнастки, способной завоевать все медали — на перекладине, брусьях, коне. Мысленно он был уже далеко, в каком-то другом мире, недосягаемом, нездешнем. Из самца он превращался в животное, хищника, зверя. Кровь прилила к голове, он перестал видеть Фа, но ее тело все еще вибрировало под ним, вторило его движениям — взад-вперед, туда-сюда. Однако Себастьяна, любовника Фа, больше не было. Страх и гнев овладели облегчившим свои чресла зверем, переросли в ярость. Защититься, освободиться, ударить, покончить.
Он вцепился Фа в горло и потерял понятие о времени.
Когда же до него дошло, что он ее задушил, он не испытал особенного волнения. Бесчувственно взирал он на худенькое бездвижное тело в смятых простынях, на обстановку с претензией на роскошь, на газон за окном, дремлющий под капельками предрассветной росы. Над умывальником висело зеркало, в котором ничего не отражалось. Вода текла, шумела, струилась по ладоням, по чьим-то ладоням, по ничьим ладоням. И это тоже не вызывала в нем никакого отклика, не трогало, как и все остальное. Он подошел к мертвой, взял ее голову и запустил указательные пальцы в глазницы этой чужой ему женщины. Ничего не видеть.
Безграничное, вселенское равнодушие объяло его. Он схватил тело, одел его в тренировочный костюм, который Фа носила вместо домашнего платья, и выволок наружу, делая вид, что поддерживает подгулявшую подружку, затем усадил в машину. Ни огонька не зажглось, все, включая охранника мотеля в кресле перед телевизором, спали. Себастьян сел за руль и нажал на газ, двинувшись к озеру на границе Санта-Барбары и Санта-Крус. А там посадил Фа за руль и столкнул «фиат-панду» с горки. Прежде чем погрузиться в Большое озеро Стони-Брук, автомобиль поднял в воздух тонны воды.
По-прежнему ничего не испытывая, во власти некой звериной силы, Себастьян Крест-Джонс двинулся прочь от озера и шел так несколько часов куда глаза глядят. Его слепили фарами, чей-то автомобиль притормозил рядом с ним, он обернулся. Добравшись до заправочной станции, спросил двойной кофе. Светало. Ни одной мысли в голове. Кофе был горячий, большего не требовалось.
— Профессор Крест-Джонс, как я рад вас видеть! Вы меня узнаете?
Себастьян непонимающе смотрел на молодого человека, который что-то ему говорил.
— Я один из тех студентов, что вчера получали диплом. Одновременно с вашим награждением. Было столько народу, немудрено, что вы меня не запомнили. Но я-то вас знаю, вернее, знаю ваши работы, конечно, на том уровне, который мне доступен. Вы мой кумир. Я отвозил родителей домой, они живут неподалеку, и возвращаюсь в Стони-Брук. У вас что-то с машиной?
Рыжий малый, слащавый, с хорошо подвешенным языком. Себастьян ненавидел эту молодую поросль, которую университет секретировал почти столь же естественно, как железы слюну при позывах голода. И тем не менее ухватился за протянутый ему спасательный круг:
— Не везет, машина сломалась. Получу ее лишь завтра, в вашей дыре не хватает запчастей. Не обижайтесь. Как вас зовут?
— Том. Том Ботев, господин профессор.
— Том, я и вправду попал в переплет…
— Все как нельзя лучше, я хочу сказать: никаких проблем, я вас отвезу в кампус, я еду туда!
В полдень Себастьян снова оказался в своем гостевом номере-люкс. Том, конечно, станет хвастаться — хотя чем, собственно говоря? Эти безмозглые юнцы не способны думать, а не то что заподозрить что-то, сопоставить, расследовать… Успокоившись, Себастьян собрал вещи, попрощался с деканом и улетел в Санта-Барбару.
На обратном пути в самолете его сморил сон. В голове не осталось и следа от произошедшего в мотеле. Только возбуждение от парадоксальных видений и сияющая четкость особенного состояния сознания — гипноза. Его неотвязно преследовала мысль о теории нераздельности некоего Джима Икса с факультета квантовой физики. Перед глазами всплыли строчки научной статьи, как если бы они реально были у него перед глазами. Согласно этой теории, достаточно, чтобы два предмета встретились при определенных обстоятельствах хотя бы единожды, чтобы навечно остаться нераздельными. Навечно. Даже если они абсолютно разделены во времени или пространстве. Что же это за обстоятельства? Этого Себастьян то ли не помнил, то ли не хотел помнить. Статья Икса вызвала ажиотаж в стане приверженцев классической физики, а между тем самый тупой из влюбленных приматов в пещерном веке, не колеблясь, принял бы это положение. Ученики Икса подняли в Санта-Барбаре и по всей планете невообразимую шумиху — их послушать, так гениальный учитель пошел вразрез со здравым смыслом и нащупал острейший для онтологии вопрос! Раздували ли они значимость открытия, чтобы выглядеть оригиналами в глазах всего мира, домогались ли Нобелевской премии? Как бы то ни было, а Себастьян тем временем добыл доказательство: Анна Комнина была нераздельно связана с ним, Крест-Джонсом, как и он с ней, благодаря одному далекому предку, чей жизненный путь пересекся с жизненным путем Анны и который затем стал прародителем Себастьяна. Очень довольный собой историк поудобнее устроился в кресле. Было абсурдом претендовать на существование в некоем ином пространстве, не том, в котором действовал закон нераздельности. Икс и Крест-Джонс, таким образом, владели ключами от единственно возможной реальности: абсолютного времени выживания, то бишь жизни.
— Сударь, ваша «кока». — Вышколенная кошечка улыбалась ему.
Сода, попав на кусочки льда, пузырилась, пузыри лопались. Что такое эта нераздельность — любовная лихорадка? Возможно. «Внутриматочный осмос, детское притяжение к груди примитивной матери, плодящей сумасшедших, пассионариев, мистиков, преступников», — не преминула бы изречь Этель Панков, доверься он ей. Если только этот тайный сон не является по ночам к каждому… Чтобы быть тут же забытым с наступлением дня, дабы индивид, разлученный с предметом своего желания, целостный и совершенно особый, встретился с объективной реальностью. Требовалось ли, чтобы в противовес безумию влюбленных пришло иное безумие, на сей раз ученого толка — как у Джима Икса, к примеру, — чтобы доказать то, что знакомо всем видевшим сны и что Себастьян экспериментально доказывал, сочиняя свой «Роман об Анне»? И чего никогда не понять Эрмине. И что Фа Чан своим недавно оплодотворенным чревом поставила под угрозу, чуть было не разрушила, чему она наверняка помешала бы. Отделавшись от опасного андрогина, Себастьян навсегда остался неразделим с Анной, своими предками, сваей памятью. Он воссоединился с Византией.