В социальном объяснении нет необходимости
Трудность заключалась в том, чтобы осмыслить этот опыт, и это отняло очень много времени. То, что ученые иногда сердились на нас, само по себе было не так уж важно. Исследование «снизу вверх» не означает подчинения повестке тех, кого мы изучаем: то, что несколько недовольных ученых думают о нашем исследовании, — это их дело, не наше. Насколько я могу судить по вызывающим неловкость эпизодам того, что получило название «Научные войны», эти ученые, вероятно, сочли, что сверкающую чистоту науки никогда не должны пятнать прикосновения грязных и жирных пальцев каких-то социологов[132]. Если встречи с нами так ничему их и не научили, тем хуже для них, и с этим ничего не поделаешь. Но даже если они извлекли неверные выводы, их ярость из-за того, что именно в их деятельности социологи столь явно оставили без объяснения, для меня послужила серьезным знаком. Как бы они ни заблуждались в своей реакции, она показала, что социальное объяснение всегда содержит какую-то подтасовку. Зачастую вместо установления связи между двумя сущностями получается так, что одна сущность подменяется другой. И тут необходимый поиск причинно-следственной связи превращается в совершенно иное предприятие, опасно похожее на ловкость рук.
Как это происходит? Так происходит, когда сложное, уникальное, специфичное, вариативное, множественное и оригинальное выражение подменяется простым, расхожим, гомогенным, многоцелевым термином под предлогом того, что последний может служить объяснением первому. Например, когда вы пытаетесь связать революцию, произведенную Луи Пастером в медицине, с небольшим рядом терминов, характеризующих Вторую французскую империю; или когда стараетесь объяснить «Комнату в Арле» Ван Гога с помощью горстки способных означать что угодно высказываний о рынке художественных произведений. То, что начиналось как классический и вполне заслуживающий уважения поиск объяснения, заканчивается замещением explanandum-a и explanans-м. Если в других науках причины добавляются к феномену, то социология, возможно, единственная дисциплина, где «причины» рискуют произвести странное действие — заставить совсем исчезнуть тот феномен, который они были предназначены объяснить.
Вот какую интерпретацию я предпочитаю дать «Научным войнам»: ученые заставили нас осознать, что у того типа социальных сил, который мы рассматривали как причину, не было ни малейшего шанса иметь своим следствием объективные факты[133]. Не только из-за недостатка у нас уважения к ним,— в таком случае мы бы проигнорировали их претензии или даже гордились бы их разоблачением[134],— но потому что мы не смогли обнаружить никакой непрерывности между выдвигаемыми нами каузальностями и объектами, к которым они присоединялись. Благодаря коленному рефлексу ученых, игнорировать который нельзя, поскольку они имеют дело с более строгими фактами, чем наши, и занимают академические посты в опасной близости от нас, мы постепенно пришли к осознанию того,— так как хотели этого,—что такая ловкая подмена могла пройти незамеченной во всех других разделах социальных наук, и даже когда мы осуществляем исследование «сверху вниз», а не «снизу вверх». В таком случае не только наука, но и вся социальная теория в целом всегда создавала более строгие объекты, чем социальные силы, используемые для их объяснения,— фетиши, верования, религии, культуры, искусство, право, рынки. Даже когда акторы не протестовали, а сигнал тревоги молчал, законодательная деятельность социологов, казалось, идет как по маслу и к всеобщему удовлетворению, знаменуя новый успех их «научного метода».
ACT не утверждает, что во всех других сферах социального знания дело обстоит благополучно, и только наука и технология нуждаются в особой стратегии, так как они намного строже, намного важнее, намного респектабельнее. Она заявляет, чти поскольку социальное объяснение потерпело столь жалкий провал применительно к науке, оно неизбежно провалится везде: наука находится в особом положении только в том смысле, что практикующие в ней люди не позволили социологам пройти их тропой и разрушить их объекты «социальными объяснениями», выражая свое несогласие громко и ясно. «Информанты» сопротивлялись везде, но не столь заметно,— из-за их более низкого статуса, или, когда сопротивление было замечено, ярость информантов только приплюсовывалась к данным, полученным критическими теоретиками как еще одно доказательство того, что «наивные акторы» цепляются за свои любимые иллюзии даже перед лицом самых очевидных опровержений. Ученые — не особый случай непослушания: просто мы благодаря исследованиям открыли заново, что оно по-прежнему должно иметь место где угодно,—будь то в социальных или естественных науках[135]. Как мы увидим дальше, наша работа социологов в том и заключается, чтобы создавать непослушные жесткие факты и страстных возражателей, сопротивляющихся социальным объяснениям. Ведь на самом деле социологи всегда обращали исследования «снизу вверх» [136].
Может ли это привести к науке социального после стольких попыток вывести социологию «на твердую тропу науки», как говорил Кант? Это мы еще посмотрим. Пока что ясно то, что наука как деятельность — это лишь часть проблемы, так же как и часть ее решения, и что сейчас никакая социальная наука невозможна без решительной социологии науки в своем ядре, способной убить до сих пор выкармливаемую ею змею социального объяснения. Пока же то, что именуется «эпистемологией социальных наук», просто собрало в себе недостатки традиционных концепций эпистемологии и социологии.
Для того чтобы можно было использовать ее с пользой, а не просто как пример того, насколько рефлексивно социологи пилят сук, на котором им неудобно сидеть, нужно проделать еще кое-какую работу. Если мы хотим продолжать движение, то нужно полностью усвоить то открытие — я не вижу причин избегать этого громкого слова,— что нельзя выдавать за объяснение подмену явления социальным.
Сложность тут заключается в самом слове «подмена». Я вполне понимаю, что даже самые позитивистски настроенные социологи социального, естественно, возразят, что никогда, давая, скажем, социальное объяснение религиозному рвению, не намеревались «в буквальном смысле» подменить статуи, курение благовоний, слезы, молитвы и паломничество «некоей субстанцией» вроде «социального единства», скрытой «за» клубами дыма. Они скажут, что не столь глупы. То, что они «на самом деле имели в виду», должно существовать «за» многообразием религиозного опыта,—это другая, более глубоко скрытая, более могущественная сила, возникающая «благодаря обществу» и объясняющая, почему религиозный пыл сохраняется «несмотря на тот факт», что существа, к которым обращаются в молитвах (боги, божества), «на самом деле не существуют». Аналогичным образом, поскольку объекты искусства не обладают внутренними свойствами, вызываемые ими эмоции должны возникать из какого-то иного источника, чем, возможно, и объясняется непреходящий интерес людей к шедеврам.
Таким образом, социологи «на самом деле имеют в виду» не то, что какую-то социальную силу можно увидеть «вместо» богов и божеств или «в дополнение» к произведениям искусства, а лишь что эта сила и придает им длительное существование в отсутствие того, что, по словам акторов, должно быть прочной субстанциальной плотью их божеств и шедевров. Надо заметить, что, в противоположность обычно происходящему в естественных науках, тут задача объяснения ставится только тогда, когда возникает глубокое подозрение насчет самого существования объясняемых объектов. Критические теоретики добавили бы к этому, что такое обнажение социальной реальности было бы невыносимо для акторов, поскольку разрушило бы необходимую им иллюзию, что и заставляет общество поддерживать эту «завесу ложного сознания». Таким образом, в их объяснении социальные силы играют сложную роль: одновременно и того, что нужно постулировать для объяснения всего, чего угодно, и того, что по многим причинам должно оставаться невидимым. Эти противоречащие друг другу требования очень напоминают эфир XIX века, который одновременно должен был быть и бесконечно жестким, и бесконечно эластичным. Ничего удивительного: как и эфир физиков, социальное социологов — это артефакт, порожденный все тем же недостатком релятивности в описании.
В этом-то и трудность[137]. Когда я начинаю задавать наивные вопросы о том, что на самом деле имеется в виду под социальным объяснением, мне советуют не понимать существование социальных сил «буквально», так как разумные социологи никогда не заявляли, что могут реально заменить обществом объект, который с его помощью объясняют. Они говорят, что пытаются объяснить известными причинами неизвестный феномен или, как их любимые естественные науки, найти неизвестные причины известных феноменов. Прекрасно, но возникает трудность, проистекающая из уже обнаруженного нами двойственного понимания социального: за безобидным эпистемологическим требованием поиска социальных объяснений скрыто онтологическое требование к этим причинам задействовать силы, сделанные из социальной субстанции. По причинам, которые станут яснее во второй части этой книги, объяснение — это не таинственное когнитивное деяние, а очень практическое, миросозидающее предприятие, состоящее в связывании одних сущностей с другими, то есть в прослеживании сети. Таким образом, ACT не может разделять философию причинности, используемую в социальных науках. Каждый раз, когда о некотором А говорится, что оно связано с некоторым В, создается само социальное. Если мои сомнения насчет социальных объяснений и выглядят пристрастными, слепыми и назойливо буквалистскими, то лишь потому, что я не хочу путать сборку коллектива с простым описанием уже собранных сущностей или с пучком гомогенных социальных отношений. Таким образом, важно как можно раньше выявлять любое фокусничество в объединении коллектива. Разве несправедливо сказать, что в руках современных «социальных объяснителей» упоминания социального рискуют превратиться в бесплодное повторение? Что ссылки на таящийся сзади мир общества даже более пусты, чем обещания загробной жизни?
Если «социальные объяснители» не в буквальном смысле заменяют явление социальной силой, то что они имеют в виду, говоря, что существует некая сила «позади иллюзорных видимостей», образующая «подлинную субстанцию», из которой «на самом деле» состоят боги, искусства, право, рынки, психология и верования? Что за сущность играет главную роль, ничего не делая при этом. Что это за отсутствие/присутствие? Что касается меня, то мне оно кажется даже таинственнее догмата Святой Троицы, и меня не убеждает, когда именно этой тайной предполагается полностью объяснить религию, право, искусство, политику, экономику, империи или просто откровенно все, включая Святую Троицу! И я не считаю честным при этом прятаться за утверждение, что социология — не философия, что теории спорны, что у хороших социологов нет времени на расщепление волосков, что они слишком заняты эмпирическими проблемами, или что на них легли всей тяжестью задачи эмансипации. Если социология всякий раз, когда речь заходит о тонких материях, впадает в антиинтеллектуалистский ступор, то почему она называет себя наукой?
Именно здесь, на перепутье, нам придется сделать выбор и стать буквалистами, наивными и близорукими. Отказ «понимать наполовину» иногда бывает достоинством. В конце концов, физики отказались от гипотезы эфира, лишь когда среди них нашелся один достаточно слабоумный, чтобы задаться вопросом, как маленькая стрелка часов могла «наложиться» на большую; все это знали, а он предпочел не знать[138]. Я — со всем должным уважением — предлагаю поступить так же с великой тайной социального. Видно, все знают, что такое «связать» религию и общество, право и общество, искусство и общество, рынок и общество, чтобы возникло что-то одновременно и «находящееся позади», и «усиленное», и «невидимое», и «отрицаемое». Но я не знаю!
Я, со своим добровольно зауженным мышлением, сказал бы, что если о социальном элементе А говорится, что он — «причина» существования В, С и D, то тогда должно быть не только возможно воспроизвести В, С и D, но А должно объяснять различия между В, С и D, за исключением ситуации, когда может быть показано, что В, См D одно и то же, и в этом случае различия между ними могут быть объявлены не имеющими значения. Если вы просмотрите литературу по социальной истории и увидите, причиной скольких вещей является, как полагают, «сила общества»,— тут и развитие современного государства, и подъем мелкой буржуазии, и воспроизводство социального господства, и власть промышленных лобби, и невидимая рука рынка, и индивидуальные взаимодействия,— то отношение здесь может быть только такое, при котором у одной причины миллион следствий[139]. Но причина есть причина. Способен ли причиняющий элемент служить объяснением различий между миллионами следствий — в этом случае я могу произвести В, С и D в качестве следствий, имея А как причину? Или эти различия между миллионами событий на самом деле имматериальны — в этом случае если я просто держусь причины А, то подразумевается, что я все считаю важным, кроме маргинальных пертурбаций? В обоих случаях причина А действительно для любых практических целей может заменять миллионы В, С, D и т.д. Но действительно ли «подъем мелкой буржуазии» объясняет мне, что происходило в Англии, Франции и Германии с XV по XX век? На самом ли деле «автоматическая обратная связь невидимой руки» объясняет мне миллионы рыночных взаимодействий по всему миру? Если мне известен закон падающих тел, схватываю ли я все относящееся к делу и во взаимодействии планет, и в движении маятника старинных часов моей матери? Содержат ли «общество» или «рынок» в потенции то, причиной чего они, как считается, являются, или нет? «Конечно, нет, — ответил бы слаженный хор социальных теоретиков,— мы никогда не придерживались столь глупой философии причинности». Но тогда какую именно роль они на самом деле приписывают «социальным силам»? Разумеется, я сейчас описываю мысленный эксперимент, который никогда не проводился, поскольку социальные наблюдатели никогда не собирались так жестко испытывать свои причинные связи. Они бы с легкостью согласились, что социальная гравитация не похожа на Ньютонову. Вынужденные отступать, они, я думаю, сказали бы, что пытались представить более скромный, смутный и неопределенный тип причинности: «некие отношения» и «корреляции» между различными «факторами». Но именно здесь и не должно быть неясности: что это конкретно за воображаемое отношение между социальным фактором и каким-либо другим феноменом? Вот где мы должны снова воспользоваться введенным мною выше важным различием между проводником и посредником. Рассматривается ли элемент В, возникновение которого запускается фактором, как посредник, или истолковывается как проводник некой силы, которая просто переносится в нетронутом виде благодаря активности «фактора»? Мы снова должны быть очень практичными и насколько возможно близорукими: мы говорим здесь не о великих эпистемологических проблемах, а о средствах перемещения, движениях, смещениях и системах транспортировки[140]. Мы должны быть настолько упрямыми, насколько это возможно. Если какой-то «социальный фактор» транспортируется через проводников, то все важное в самом факторе, а не в проводниках. Для всех практических нужд фактор можно заменить проводниками без всякой потери нюансов. Если общество объясняет религию, то достаточно общества. Если общество объясняет право, то достаточно общества. Если общество объясняет науку, то...
Тут все рушится. Почему? Потому что в этом случае и только в этом как исследователям, так и информантам с самого начала было ясно, что «факторы» не могут передавать никакого действия ни через какое событие, сведенное к статусу проводника. Да, у Эйнштейна была бурная молодость, и он называл свою теорию «революционной» и «релятивистской», но это не проведет вас по всей дороге через применение им уравнений Максвелла, а по их окрестностям [141]. Да, Пастер был в чем-то реакционен и боготворил императрицу Евгению, но это обстоятельство не столь уж поможет вам пройти через его бактериологию, пусть даже «оно не может быть несвязанным» с тем, что он, к примеру, отрицал самозарождение[142]. Когда нужно перенести социальные объяснения в святилище науки, факторы обнаруживают печальное обыкновение исчезать! Естественно, так всегда и бывало при транспортировке всех других сущностей в различные святилища — права, религии, технологии, рынков и субъективности. Но до исследований науки никто никогда не замечал, как быстро они полностью останавливаются. Никогда не проводившаяся в социальной теории экспериментальная проверка того, что на самом деле имеется в виду под социальным объяснением чего угодно, шла каждый день в нашем маленьком исследовательском поле, когда писались статьи по истории и социологии естественных наук. Вот что сделало исследования науки столь совершенным испытанием для всей социологии: благодаря попыткам социального объяснения строгих фактов науки мы, наконец, приблизились к пониманию того, что все имеют в виду под «социальным». Вот площадка для решающего большого прыжка: Hie Rhodus, hie salta [143].
ПЕРЕВОД versus ПЕРЕНОС
Теперь мы добрались до места возникновения того, что получило название «акторно-сетевой теории», или, точнее, «социологии перевода». К сожалению, последнее название никогда не употребляется в английском языке. Как я уже говорил, ACT — это просто осознание того, что в истории и социологии строгих научных фактов произошло нечто необычное: настолько необычное, что социальная теория не более способна пройти через него, чем верблюд — сквозь игольное ушко. Рубикон был перейден, по крайней мере, для меня, когда были последовательно признаны отношения трех ранее считавшихся не-социальными объектов (микробы, морские гребешки и рифы), упрямо занимавших странную позицию ассоциирования с давними социальными сущностями, которые мы пытались описать[144]. Либо эти объекты исключались из социальной теории, поскольку выглядели недостаточно социальными, либо они в нее включались. Но тогда должно было фундаментальным образом измениться само понятие социального. Это второе решение стало ключевым пунктом того, что впоследствии получило название ACT.
Допустим, рыболовы, океанографы, союзники и гребешки могут находиться в каких-то отношениях друг с другом, причем это отношения такого рода, что одни побуждают других делать неожиданные вещи,— этим, как мы уже неоднократно видели, определяется посредник. Есть ли в этом сцеплении хотя бы один элемент, который можно было бы назвать «социальным»? Нет. Ни работа союзников, ни повадки гребешков не станут понятнее благодаря добавлению чего-то социального в их описание. Социальное социологов, таким образом, становится тем, чем оно всегда и было, а именно лишним, совершенно избыточным «арьергардным» миром, ничего не прибавляющим к миру реальному, кроме искусственных головоломок,— в точности, как эфир до того, как теория относительности помогла физикам заново разработать динамику. Этап первый: социальное исчезло.
С другой стороны, есть ли в развернутой цепи что-то такое, что можно было бы назвать не-социальным в смысле принадлежности к миру, далекому от ассоциаций, к примеру, «материально объективному», «субъективно символическому», или к сфере «чистой мысли»? Нет. Морские гребешки побуждают рыболова совершать разные действия, — подобно тому как сети, закинутые в океан, приманивают гребешков, которые сами плывут в сеть, и подобно тому, как океанографические базы данных сводят вместе рыболовов и гребешков. Прочитав о первых трех неопределенностях, мы узнали, что изучение таких связей может быть эмпирически сложным, но оно уже не запрещено априори в силу «очевидных возражений», что «вещи безмолвны», «рыболовные сети бесстрастны» и «только у людей есть намерения». Социальное не находится ни в каком конкретном месте как вещь среди других вещей,— но оно может циркулировать повсюду как движение, связывающее не-социальные вещи. Этап второй: социальное возвращается как ассоциация.
Мы еще не знаем, как связаны все эти акторы, но до того, как стартует исследование можем утверждать в качестве новой позиции по умолчанию, что все акторы, которых мы развернем, могут вступать в ассоциации, заставляя других действовать так или этак. И происходит это не посредством переноса (transporting) некоей силы, остающейся все той же благодаря надежному проводнику, а посредством осуществления трансформаций, проявляющихся во множестве неожиданных событий, запускаемых в других, следующих далее в цепи, посредниках. Я назвал это «принципом ирредукции», и именно в этом и состоит философское значение ACT: цепочка посредников не образует тех же связей и не требует объяснений того же типа, что и ряд проводников, переносящих причину.
Когда исследователи науки берутся объяснять теорию относительности Эйнштейна, бактериологию Пастера, термодинамику Кельвина и т.д., они должны очерчивать между сущностями связи, совершенно отличные от тех, что ранее рассматривались как последовательность социальных объяснений. Они утверждают, что фактор — это один актор в цепи акторов, а не причина, за которой следует ряд проводников. Как только они начинают так считать, то видят, к своему великому удивлению, как практические детали наличной ситуации сами дают объяснение тому контексту, посредством которого предполагалось объяснять эту ситуацию. Сама бактерия Пастера вдруг оказывается объяснением — благодаря новому индикатору инфекционных болезней — изрядной доли того, что во Второй империи во Франции считалось «социально обусловленным»: зараженные и незараженные люди не образовывали той же формы общности, как, скажем, богатые и бедные. Вектор причинно-следственной связи между тем, что нужно объяснить, и тем, что обеспечивает объяснение, не просто направляется в обратную сторону, но полностью переворачивается: инфекция перекраивает социальные карты. Британская империя не только стоит за телеграфными опытами лорда Кельвина, но и приобретает благодаря им большую досягаемость в пространстве, быстроту реагирования, долговечность, которых никогда бы не имела без незаметного кабеля, проложенного по дну океана. Научная деятельность Кельвина отчасти творит саму Империю, которая уже не является фоном, управляющим им помимо его воли, Империю делают существующей телеграфные провода, превратившиеся в полноценных посредников[145]. Именно такое обращение причинно-следственной связи ACT и пыталась зафиксировать вначале в отношении науки и технологии, а затем в отношении любой другой сферы[146]. Вот откуда она взяла свою странную идею, что социальное должно не служить объяснением, а само быть предметом объяснения. Мы задумались: раз уж нам удалось описать столько посредников, то следовало бы понять, что уже нет необходимости в каком-то обществе «на заднем плане»[147].
Как я говорил во введении, использование слова «социальное» применительно к подобному процессу легитимировано первоначальной этимологией слова socius: «сопровождающий кого-то другого», «последователь», «спутник». Для обозначения того, что не является ни актором наряду со многими другими, ни силой, скрытой за всеми акторами и переносимой некоторыми из них, а представляет собой связь, транспортирующую, так сказать, трансформации, мы пользуемся словом «перевод». Непростое понятие «сеть» определяется в следующей главе как то, что прослеживается посредством таких переводов в исследовательских описаниях[148]. Таким образом, слово «перевод» теперь приобретает специализированное значение: это отношение, не переносящее причинно-следственную связь, а приводящее к сосуществованию двух посредников. И если какая-либо причинно-следственная связь выглядит переносимой предсказуемым и рутинным способом, то это доказывает, что другие посредники расставлены по местам, чтобы сделать это перемещение гладким и предсказуемым (см. вторую часть). Теперь я могу точнее сформулировать цель социологии ассоциаций: общества нет, социальной сферы нет, социальных связей нет, а есть переводы между посредниками, которые могут порождать прослеживаемые ассоциации. На протяжении этой книги мы будем учиться расширять зазор между типом объяснения, основанным на использовании термина «социальное» в его традиционном понимании, и этим — другим — типом, нацеленным на развертывание цепочек посредников. Освоить ACT—значит всего лишь стать чувствительным к различиям между двумя этими типами объяснения в литературном, научном, моральном, политическом и эмпирическом измерениях.