Майкл палмер Переводы с английского Е.Олевского, В.Кондратьева 1 страница

Майкл Палмер родился в Нью-Йорке в 1943 году. Окончил Гарвард. В настоящее время живет в Сан-Франциско. Работает хореографом в танцевальной труппе Маргарет Дженкинс. Кроме того, он преподает на поэтическом отделении в Калифорнийском Новом Колледже. Автор книг стихов: "Без музыки", "Круглые ворота", "Заметки для озерного эха", "Первая фигура".
Действительно, Майкл Палмер - авангардистский поэт, если только представить, что это определение еще сохраняет живое значение. Последователь творческой методологии Чарльза Олсона (автора знаменитой статьи "Проецируемый стих" и лидера уже вошедшей в историю западной литературы поэтической школы "Блэк Маунтэн"), он стремится, пожалуй, расшатать структуру, а вовсе не разрушить ее. Перед нами тайный сговор между языком и безмолвием, между языком и потоком чувств, между языком и языком.
Итак, стихи: меланхолия, слоистое и зыбкое пространство, острейший интерес к жизни и вместе с тем сомнение по поводу ее смысла.

Слой за слоем

Мы позвали ветер
и не смогли его унять

И по лицу пробежало:
мы никогда не будем друзьями пока
не освободимся

Исчерпаны слова ветра
и ошибок до потолка

излучающего странный свет
Невзрачная музыка

Тебе дано имя только для картины
где ты золотой мотылек

или пятно на подушке
Лицо пламенеет от мысли

не в состоянии освободиться от нее
или удержать ее

Тело стремится исчезнуть
под оболочкой

Чернила сохнут
через череду лет

в которой пылает огонь
в точке между бровями

"Ля-ля-ля - росток печали"
сказал оратор в тапочках

звуки распадаются
А потом эта история

и распадаются свойства вещей
и еще одна сцена

и аранжировка завершена
чуть позже другой фестиваль

на который никто не приглашен
и нет здесь наших надежд.

Перевод с английского Евгения Олевского

Деревня рассудка

Это перчатка
или книга из библиотеки

Это солнце или слой грязи

Это Понедельник
это измененное слово

Это деревня рассудка
и это выплаканный глаз

Это отец
или число на карте

Это подмена
это вещь которая ты

Это лакированная картина
или еще допустимый ответ

Это дверь
и это слово для двери

Это рефлекс вызванный падением
И это заключенный с апельсинами

Это название тебе известно
и это яд чтобы тебе стало лучше

Это механизм
и это тень моста

Это кривая
и это ее жажда

Это понедельник
и его поврежденное слово

Это колея
и это непримечательный срок

Это сонет
и это его пылающий дом

Ты в этой пьесе
и ты ее декорация

Это недопущение
ближе вытянутой руки

Это маки
Это эпилог.

Перевод с английского Евгения Олевского

Как настоящий дом

(Третья песня Сары)

Я сказал мрачно и ты ответила искрясь
И перед нами возник театр

Как настоящий дом во тьме
заполненной людьми вырезанными

из журналов и открыток и когда-то
действительно бывших людьми

Почему занавесь опущена наполовину
и почему ступени поворачиваются

влево когда ты встаешь
и вправо когда ты садишься

Здесь целый день зимняя ночь
и музыканты будут продолжать играть

в музыкальной комнате
и сон никогда не придет

Это урок номер три где уличный скрипач
становится как настоящий

звуками которые она слышит
льющимися из ее пальцев.

Перевод с английского Евгения Олевского

Ночное небо

Стул рос из пола
Сейчас когда век
Классических форм окончился

Поезд тронулся но пока мы
здесь разделяя
те последние мгновения сна

до того как сон возобновится.
Это заметно на фото
обнесенного стенами города
или деревянного корабля

веки склеиваются вместе
с рядами пассажиров
и отсутствием движений.

Перевод с английского Евгения Олевского

Фрактальная песня

Я не знаю где я буду в Июле
Сэм сказал или это сказал СЭМ

Измеренный звук теряет контуры
- Это не измерение сторон треугольника
или квадрата

Мы приходим к этому через паническое бегство
освобождающее чтобы оказаться там
и слышать

однажды хотя бы
тихий звук мундштука
вставляемого во флейту

И теперь мы знаем что облака
это не идеальные геометрические шары
а горы отнюдь не конусы.

Перевод с английского Евгения Олевского

***

Слова говорят: Опишись ошибись в своем имени
и говорят: Покинь жизнь

От певчих струй цвета
из тебя исходящей

в комнате иной меньшей
в привычке к обратному и сокрытому

Эрос на черепе как на троне
Слова говорят: Тимэй ты был Время

Страница по краю скрытая нити
Никогда не спи это место не снам твоим

Слова отказаны говорят:
О - цвет твоего имени

полный изломанных звукоподобий
попутных им - неизвестно - молчаний

Перевод с английского Василия Кондратьева.

***

Слово возникает на этом экране, дайте мне переждать. В это время позвольте нечто вам рассказать о себе. Я родился в Пассаике, в маленьком ящике, пролетевшем над Дрезденом как-то ночью, чудесные куколки. Далее, вещи пошли грибами. У моей кошки дюжина пяток, как у поэтов из Бостона. На короткой волне сидела она, безволосая. Как говорят дети, ты не отец, а рама в предощущении полотна. Так, кто не увидел тебя во сне? Так, подшути со мной ложкой. Снег идет - это зима. Предметы озарены. Одно из пристрастий - Юго-Восточная Азия, другое - природа. Ребенком я спал под кроваткой, сжав кулаки. Лицо появилось в окне, потом другое, но опять то же. Мы катались по рингу и падали, закрывая затылки согласно инструкции. Потом - снова музыка: определенна и неразделима. Истинные из танцоров проплывали мимо. Живы до наших дней, как тающие чернила. После шторма промерили берег. Я подрос до четырех футов, потом достиг трех. Я загнал гвоздь под страницу и проснулся с улыбкой. Эта улыбка была моя первая. В дымке мы следили за продолжением. Ты сказал: "Цвет с изнанки". Ты сказал: "Античастицы". Ты сказал: "Не кради моих слов для своей вещи". Снег идет - это зима. Предметы озарены. Я поменял его имя на то, что последовало. Все без пользы. Дворец нашего дома имеет свои колонны и пальмы. Череп катил в тачке. Я убрал оттуда язык, потом руку - но совершенно без пользы. Во вторник Фрейд сказал мне: "Я верю в бороды, верю в женщин с длинными волосами. Смотрите и не влюбляйтесь". Прослеживается ли ход рассуждения в тропиках? Вполне ли выпуклая моя основная мысль? В этом имени буквы не повторяются, поэтому оно неопределимо. По причине вечера, я вспоминаю теперь память. На вашем английском я не говорю. Слово возникает на экране.

РАВИЛЬ БУХАРАЕВ:
Письма в другую комнату
(Зерцало молчания)

"Я записал сии подробности, относящиеся к моей родословной
и ко мне самому – для моей Лидии, буде как-нибудь после
она возымеет любопытство или иное,
более сочувственное побуждение узнать о них".
Лоуренс Стерн. Мемуары для дочери.
Октябрь 1767 года.

"Вы совершенно правы, – сказал Гете, – при такой композиции главное,
чтобы отдельные массивы были значительны и ясны,
целое все равно ни с чем не соразмеришь, но именно потому оно,
как любая неразрешенная проблема,
будет упорно привлекать к себе внимание людей".
И. П. Эккерман. Разговоры с Гете.
Воскресенье, 13 февраля 1831 г.

"…Люблю. Что, как в юности, бредим,
что дождиком пахнет пальто.
Люблю. Но уедем, уедем,
Туда, где не знает никто…"
Владимир Соколов. "На влажные планки ограды".
1967 год

I. ДЕСЯТЬ МИНУТ ОДИНОЧЕСТВА

"В Англии наконец происходит весна: так ли нечто должно всегда происходить и свершаться в душе?", – меланхолично записал бы я золотым паркеровским пером на белоснежной манжете, будь я в то раздумчивое мгновение марта безупречно одетым вечерним джентльменом хоть бы и из старинного лондонского клуба "Атенеум" – словом, если б я был человеческим существованием из тех, что ритуально препровождают положенное время в глубоких зеленокожаных креслах, в них же пьют принесенный белофрачным официантом, но отвратительно заваренный, желтоватый и еле теплый грушевый чай, и в промежутках между беседами листают газеты.
Лестно, конечно, попасть в "Атенеум", но в таких антикварных вещах времени я разбираюсь крайне недостаточно и предпочитаю им более непритязательные лавки древностей, а галстучными бабочками и теми единственными золотыми запонками, на которых печатка с татарским гербом, щеголяю крайне редко: этого мало на ярмарке мирских тщеславий. К тому же и уверенная размеренность жизни оказалась никак не суждена мне, а мелочное скопидомство наблюдений и заметок, сей признак возраста, не нуждается еще в записях на манжетах.
Хватает пока и скоротечной памяти, в которой среди прочего засел и филигранный экспромт некогда главного здесь законодателя мод и мыслей, ирландца Оскара Уайльда: "все мы сидим в канаве, но некоторые из нас при этом глядят в небеса".
Полагают также, что для того, чтобы не попросту выглядеть, а именно что быть записным джентльменом, нужно родиться в тройке с бабочкой и с младых ногтей поселиться в костюме, иначе выйдет и получится очередной маскарад: при всей мирской необходимости оного совсем уж чужие маски плохо сидят на моем лице и легко соскальзывают, тем более, что самое трудное, как оказалось, – это быть тем, кто ты есть, и не опасаться последствий.
Да и вообще, подспудное желание не выглядеть, а быть джентльменом, если копнуть поглубже, есть простое и неубитое жизнью стремление быть, а не казаться всего лишь благородным человеком, а по этому поводу еще Конфуций заметил, что, мол, "человек истинно благородный не сокрушается о том, что его достоинства остаются незамеченными; его куда больше заботят собственные несовершенства."
Забавно, что это повествованье, сокровенная композиция которого приуготовила автору столько неизбывных совестных терзаний, само собой началось с накрахмаленных манжет и праздных рассуждений об одежде, столь несвойственных мне, как и большинству мужчин. Что же сбило меня с пути, а заодно и с панталыку – уж не та ли театральная процессия на Старолуговой набережной Карловых Вар, когда мимо сидящих на открытых террасах кафе разночинцев и простолюдинок шли и шли к мелкомощеному променаду у Мельничной Колоннады молодые и не очень молодые, но, надо думать, воистину родовитые аристократы и аристократки Старого Света?
Прохожие дивились и судили эту голубую кровь по одежке от кутерье, всем этим зеленобархатным фракам, белым и черным смокингам, бальным платьям всех оттенков красного от барбадосской зари до синайского заката; по шелковым ниспадающим плащам и пелеринам, по дамским перчаткам по локоть и бисерным кисетным сумочкам, а также и недоступно дорогим туфлям, и тростям с серебряными и костяными набалдашниками.
Пятый съезд европейской шляхты проводил в тот вечер у Мельничной Колоннады затейливый Праздник Вампиров: я и этого, как ты знаешь, не выдумал, – так и называлось это вполне документальное событие, завершившееся во тьме россыпями огнецветного фейрверка над Замковой башней и заполночными хмельными криками и разночинным смехом под нашим кованым, в завитках, балконом четвертого этажа, откуда ежедневно представал мне супротивный, древний, но прелестно отделанный заново дом под названием "Zum Pomeranzenbaum", цветная его эмблема под самою крышей – изразцовый овал с изображеньем зелени гранатового деревца с округлыми закатными плодами и – внизу, посередине крошечной Старорыночной площади Карлсбада – гранитный, раннего барокко, Чумной памятник во славу Пресвятой Троицы.
На следующий день бароны и баронессы, маркизы, кронпринцы, графы-графини и светлейшие князья со своими княгинями, все эти вальдштейны, туны, лихновские и эстерхази, у чьих богатых и влиятельных предков искали места и хлеба насущного Бетховен и Моцарт, гуськом устремлялись уже против течения Теплы, на иное мероприятие, имевшее быть в старинной, ампирной, но едва подремонтированной Императорской Лечебнице, и снова тщательная безупречность одежд, непременно потребовавшая от каждого участника, а паче участницы этого действа предельной вдумчивости и неразделенного внимания, вызывала в прохожих всякие мысли, безвариантно сводящиеся к оценке условий и обстоятельств как чужой, так и собственной судьбы.
Да и то – это был настоящий парад неведомой большинству жизни, внезапно вторгшейся с лакированных страниц светской фотохроники в повседневности курортного быта, и люди, со внимательным любопытством взирающие на эту радужную наружность бытия и смакующие заслуженный трудами и болезнями кофе со сливками в златомраморном кафе "Элефант", были в огромном большинстве своем те же самые, которые без какой-нибудь особенной вдумчивости ежедневно проходили мимо домов, где опять-таки жили на этих водах Бетховен, Батюшков, Гоголь, Гете, именно Гете, – вовсе и не сознавая, что эти вечно происходящие данности Карловых Вар могли бы дать оставшейся в них детской любознательности много, много больше...
– и эта зеленая с золотом бюргерская гостиница "Моцарт", ранее именовавшаяся "Три алые розы", и неприметный ныне за недостатком состоятельных владельцев, несколько даже бурый дом под названием "Белый заяц" с двумя горельефными заячьими медальонами на фронтоне, и жемчужно-желтый особняк "Три мавра", что на Старорыночной площади недалеко от Чумного монумента, а на этом до сих пор сохранились три причудливых толстогубых негритянских барельефа, о том уже не говоря, что между классических высоких окон третьего этажа наличествует там чуть аляповатая, зелено-розово-фиолетовая лепнина в виде помещенных в золотые рога изобилия и оплывающих в духе Дали померанцевых, сиречь апельсиновых дерев, виноградных лоз и пластично цветущих кустов, что выглядело бы вовсе безвкусным, когда бы не было так заманчиво и прекрасно, и не вызывало в воображении столь многого из того, что всегда искушает и блазнит душу происходящей без остановки подлинностью и, единожды начавшись в детстве, так и не завершается никогда.
Если же дать малейшую волю этой сокровенной тяге к подлинности, то среди сезонных посетителей Карлсбада, будь они платными гостями хоть из Минусинска, хоть из Лихтенштейна и Монако, среди всех зримых и кажущихся миражей и иллюзий жизни, царствующих над прогуливающейся толпой, как башенный отель "Империал" царствует со своей вершины над остальными гостиницами и пансионами лечебных вод, вдруг узрится – хоть на мгновение, хоть на секунду! – реальная, как тронутые первой зеленью и весенней желтизною горные леса, подлинная, как вымоленное предельным усилием сердца осязание Аллаха, и действительная, как совестливая память, – жизнь, ради ощущения которой и воссуществует для прозревшей души все остальное...
Узрится, стало быть, и не только узрится, но и обоймет звуками, запахами и осязательными чувствами непреходящая и всегда возможная жизнь, в которой время и его, времени, условности не имеют никакого уже значения, – и в которой Иоганн Вольфганг фон Гете – не различить еще, 1812 или 1820 года существования, идет в долгополом темносером сюртуке и белоснежной полотняной рубашке с шейным платком по своей обычной тропе вдоль нежно-журчащей, как сам воздух над нею, струящей дуновенья цветущих черемух, темно-прозрачной речки Теплы, под нависающими с горного склона деревьями,
– идет себе, попив карлсбадской водички и направляясь для моциона в ясеневую, буковую, липяную и кленовую елань – межгорный распадок у Почтового Двора, то и дело встречая на пути самого себя, несколько моложе и вовсе молодого, из 1786 или 1791 года; полагая такое дело самообычным и само собой разумеющимся, и степенно, как, должно быть, и свойственно аристократии духа, размышляя над чем-то глубоко и сокровенно личным –
– а я вот, замечаю, по неизжитой в юности простонародной, не сказать плебейской спешке и всегда действующей в ущерб необходимостям слова жадности к тому, что именно теперь вот и кажется важным, опять забежал вперед по силовым линиям и расходящимся спиралям своего ограниченного временем и пространством повествования, за что и сам с удовольствием дал бы себе указкой по рукам, как пепельно-седой ментор, каким я, верно, и сам уже кажусь кому-то, – себе самому зарвавшемуся ученику, еще не отработавшему во всей честности положенных гамм, а уже покушающемуся на правила заведенной другими игры и присносущие каноны композиции...
Было ведь вовсе не время манжет и запонок, но самое будничное лондонское утро, когда я позволил себе высказать твердое суждение о весне и душе человека, однако суждение это, как и всякая непререкаемость, очень и очень скоро, – едва на несколько последующих недель задул-зарядил с английского севера нелицеприятный ветер с дождем и снегом, – вышло на поверку обыкновенной человеческой поспешностью и прямою ошибкой, и весна на островах на самом деле настала только в мае, да и то как-то нехотя.
Однако я, как это водится, обнаружил свою оплошность и признался в ней не тотчас. Я еще сполна натешился иллюзией. Да и немудрено было обмануться – после такой нескончаемо долгой и темной зимы.
Сойдя, стало быть, после ставшей обязательной для рабочего спокойствия сердца мусульманской молитвы в кухню и вскипятив себе отфильтрованной воды для кофе – два куска коричневого сахара на две чайных ложки растворимого – я, как обычно, медленно и вожделенно тратил на себя те ежедневные десять минут одиночества перед сборами на работу: отворил дверь в наш нечаянный сад, ощутил, что потеплело, сел на пороге с красной фаянсовой кружкой, отхлебнул еще слишком горячего кофе и, чиркнув спичкой, неторопливо раскурил шершавую на ощупь вишневую карловарскую трубку. И вот после этого собственного нехитрого, сложившегося за годы ритуала я наконец разул сонные очи и сквозь очки узрел и увидел: свершилось.
И опять категоричность суждения вышла ошибочной: все на деле еще только свершалось и пребывало в неуверенном замысле: я опять поспешил и заскочил вперед, заполошно обогнав положенное время. Между тем, развиднелось еще до моего пробужденья; пахучий дым макбареновского табака, сей фимиам, воскуренный идолу ущербных наслаждений, повисал во влажном, прозрачном и несколько смутном воздухе и расплывался медля; было свежо, но уже не чрезмерно, и я был в том подаренном мне в зимнем Ташкенте зеленом, стеганом, несгибаемом халате, столь удобном для утренних сборов, но и традиционном – без карманов и пуговиц: такой можно только наскоро запахнуть и подпоясаться скрученным платком, ну да где тот платок? я сидел на кухонной приступочке нараспашку, снова, по своему обыкновению, принимая желаемое за действительное.
Собираясь со вчерашними мыслями и возвращаясь таким образом в мир, я естественно хотел подлинности восприятий, но повседневная жизнь отдельно взятой души уже доказала, что для действительного осязания этой подлинности молитва – условие безусловно необходимое, но не всегда достаточное. Требовалось действие, но не всякое, а именно то самое, в соответствие не мной начертанному промыслу, что сложилось и вызрело бы изо всей нетщеты предыдущего существования и тихо заструилось бы из души чистым светом труда и сострадания к миру, – действие, которое стало бы свершаться даже и помимо моей скудной и капризной воли и, единожды начавшись, не имело бы смертного завершения в Единстве бессмертий.
Таковое душевное действие, которому надлежало же произойти и, может быть, даже и запечатлеться на некоторое время подвижными письменами, должно было подвигнуть остальные усилия жизни и сделать их ненапрасными: все, таким образом, обязано было бесконечно происходить, а не коснеть на месте, но происходила покуда, да и то втайне, только сокровенная жизнь первоцветов, птиц и деревьев, –
а клубы ванильного фимиама реяли и плыли, сочетаясь и расходясь, и были как пробуждающееся воображение, помимо воли сочиняющее все новые кажущиеся данности отведенного мне пребыванья на свете, воображение, при одном явлении своем наводящее на душу совершенно суфийские по духу путевые письмена Лоуренса Стерна – воображение! – "обольщенная и обольщающая нас ветреница, вот что ты такое; но если даже обманываешь ты нас по семь раз на дню своими образами и картинами, такими чарами окутываешь ты сии образы, и картины сии наделяешь столь многими чертами ангелов света, что было бы жаль навсегда расстаться с тобою…"
Воображалась, таким образом, весна, и на зеленой лужайке среди кроткой безымянной травки нежно-сиреневым светом светился один-другой мельчайший крокус-самосевок, а над ними, на прочном раскидистом древе сидели, не пугаясь, большие птицы – два лесных голубя, а также одна ветреная сорока из тех, что по временам сварливо ссорятся с беличьей семьей, также давно облюбовавшей этот тайно-дуплистый заморский клен в углу сада.
Потом птицы улетели, а клен остался, как, быть может, останется стоять и после меня и моих мудрствований. Восходящий в небеса высоченным ветвистым фонтаном, был он все еще совсем нагой, но и в обнаженности своей был столь густ и обилен ветвями, что в полной откровенности сохранял целомудрие природного естества – и не подобно ли легендарной леди Годиве, некогда сокрывшей свою дивную наготу золотистой чадрою длинных, низвергшихся долу волос? Так, не раскрыв своих тайн, она проскакала мимо жадных до чужого взоров на черном, а может, и белом каком скакуне, и так же неразгаданно миновала мое утреннее, переполненное общечеловеческими миражами воображение окружающая настоящая жизнь, в которой свершались и происходили во всей подлинности кусты и краткие крокусы, уже тем вызывающие в сердце щемящую и неутолимую зависть, что в несколько мгновений отпущенного им бытия умеют сполна исполнить свое назначение.
Все, что я видел сквозь круглые свои очки, щемило недоступно-предельной подлинностью и абсолютным соответствием замыслу, все было откровенным без лукавой утайки, но если и было на свете единственное всеохватное слово, отвечающее этому недостоверному осязанию сада, то этим словом было слово "честность", ибо неверно разве, что и откровенность в человецех не всегда бывает честна?
Ведь и откровенность бывает лицемерна, когда позывает к тайному самолюбованию и проистекающему из такового предумышленному сочинительству протоколов случайных событий и нечаянных человеческих встреч, в каковой прозаической скорописи углядываются тогда глубоко упрятанные черты, сочетанья и сочленения дословно выверенных прошений, челобитных и объяснительных записок, коими хоть и можно иногда объясниться, но никак не счесть и не избыть жизненной вины, той самой, что с годами не только не уменьшается, но, напротив, несочтенно множится и возрастает.
Честность, с другой стороны, побуждает к действию молчания, и не по скверной скрытности – ибо скрыть ничего нельзя, а потому лишь, что всей доступной мне письменной и устной словесностью нельзя ее, честность, высказать так, чтобы поняли, а я вот все пытаюсь. Да и может ли словесность быть такой же честной, как честна настоящая музыка, всегда полная неизреченного благородства, любви и верности духовному и земному отечеству; как честна музыка, напрямую и без уверток связующая душу с душой и выражающая в сопряжении человеческих одиночеств реальности подлинно присутствующие, а не одни лишь зримые, видимые и кажущиеся?
Но я не умею ни сочинять, ни записывать музыку, а правдиво молчать тоже не всегда получается, потому что жизнь, как любимая женщина, все время требует слов.
Между тем в мире растений и птиц, а также котов, лис и белок, две неравнозначных реальности многочисленных существований – зримая и подлинная – сливались воедино и не содержали в этом телесном единении никакого человеческого разлада: это всеединое бытие тоже осязало себя присущей всему живому страдательной печалью и болью жизни, и однако, негласно происходя, не посевало в совершенной слитности творения частых смут и сомнений, всегда готовых к действию в сердцах и душах людей.
Уже между тем совсем рассвело, а солнце все скрывалось за низко стелящимися облаками, и оставалось только догадываться о сокровенном цвете неба. От этого становилось чрезвычайно грустно и казалось, что если бы день с утра взялся солнцем, то и в душе засветало бы не в пример скорее, потому что лишь свет души умеет воссоединять зримое с подлинным.
О Аллах, если бы хоть не знать и не догадываться, какие бывают высоты, и как вершинно иногда человеческое назначение, если бы подлинность Всеединства не заглядывала по временам в душу нестерпимым светом-свеченьем, восжигая и навек поселяя в ней неистребимую жажду совершиться согласно замыслу, – если бы вовсе не ведать, как недостижимо прекрасно, равновесно и соразмерно то, что мог бы тотчас и навсегда совершить, только б знать, как и чем пожертвовать ради этого!
Эта человеческая и художественная несвершенность, неизреченная, но вчуже осязаемая, как великая музыка сфер, опять тревожила меня поутру, а я опять не умел ни выразить, ни запечатлеть ее, буднично понимая, что все запечатленное впопыхах тут же и коснеет в смерти однозначной поименованности. Зримое печалило меня, а подлинное – та самая реальность свершения, ради слияния с которой и мучается душа человека, – было далеко, далеко, так безмерно далеко, и удалялось все дальше, забывая меня в моей унылой серьезности отношений к миру, который, как праздная женщина, всегда предпочтет легкую болтовню и куртуазную дурашливость – без взаимных обязательств, которых, по ее мненью, все равно никто не исполняет.
Так вот, и продолжаю, – в ташкентском халате и с чешским вишневым чубуком я сидел на пороге, отделяющем дом от сада, как на грани между двумя реальностями, одна из которых содержала меня во всей эклектичности данного образа, а другая влекла и, не даваясь, тянула к себе, маня и тревожа намеками, подсказками и былыми осязаньями Единства. Я ничего не знал досконально, но на пятой ли минуте молчания вдруг возомнил, что какой-то незнамый путь опять зовет меня – что какая-то стезя непременно и немедленно надлежит мне. Так легко показалось просто подняться с порога в чем есть и пойти, куда глаза глядят, чтобы в этом пути поодиночке рвались необязательные соединенья и ненужные связи, а душа – ведь она есть, душа – чтоб заликовала от возвратного осязанья сопричастности к миру в неузримом движении и неувядаемом росте, тем более, что я ведь помнил, как это бывает.
Но зачем и к чему было сызнова путать откровенность и честность, справедливость и самость, да к тому же – разве глаза так уж часто смотрят туда, куда смотрит и тянется сердце? В том ведь и честная правда, что есть и бывают взаимные связи и сопряжения существований, разрывы которых чреваты вовсе не светом, а сущею тьмою отчаяний.
Разве не знал я того, что самый дальний мой путь всегда был к тебе, и многие годы любая дорога, куда б ни легла, начиналась с тебя, но ведь и кончалась тобою?
Заработавшись или по обычаю зачитавшись заполночь, ты еще безмятежно спала наверху, несколько ближе к небесам, и пронзительные вопросы, растворенные во влажном молчании утра, не надлежали тебе в этом сне, стражем и сторожем которого мне давно пристало и выпало быть.
Ты спала наверху, непостижна и далека, как всегда – как впервые; пушистый кедр, – темно зеленеющая хвоя его над фиолетовым лесом в завитых ползучим плющом столпах дремотных деревьев, – призрачная плакучая ива и самый азийский на вид пирамидальный тополь заглядывали в окно спальной мансарды; сквозь росчерки и промежутки ветвей вставал на ближнем горизонте весь неоглядный Лондон, его северные холмы и низкие облачные небеса, а за ними – небеспредельные, но бесспорно зовущие дали.
И вот – как синичка ли, безупречно российская, вспорхнувшая вдруг с устремленной ввысь ветви единственной и не нами посаженной яблони, промелькнула в протекающих безмолвиях мысль, что мы уже давно и долго странствуем – вместе.
Ты спала, когда я бодрствовал в одиночку – сие было утро разлуки и прощания на день, а вечор и заполночь в одиночку бодрствовала ты, а я спал в обнимку со своими иллюзиями и виденьями, в которых другая женщина усмотрела бы вчуже разве что заумь и всякое умопомраченье, но чужое присутствие – ты это знаешь – неосязаемо и непредставимо, как другое отечество с многим счастьем и горем, что чинит оно человеку. Так и мы, любя до взаимности, причиняли друг другу несочтенность страданий и непознанное без отчаяний счастье, которое, может, в том состоит и таится, чтоб однажды окончательно прозреть сердцем и в единственности любви то ли к женщине, то ли к отчизне познать смысл и замысел мира – любовь к Одному и Единственному Подлинному Существованью, сотворившему нас из единой души – неразличимо одной для мужчин и для женщин. Я ведь помню –

"О люди, бойтесь Владыки своего, Который создал вас из единой души, и из нее же создал подругу ей, и от них двоих распространил множество мужчин и женщин; и бойтесь Аллаха, во имя Коего вы взываете друг к другу, и страшитесь его особенно в отношении родственных уз. Истинно, Аллах блюдет над вами."
(Аль-Ниса, 4-2)

Как же мало, о Господи, стало нам жизни на Познание и Постиженье! Сам дом, на пороге которого расточались минуты молчания, наш каменный дом на вершине холма, окруженный с севера всходящим по склону истомившимся в озябших почках действительным лесом, а с юга – завитым вездесущим плющом кирпичным забором и маленьким, созданным твоими трудами садом в нарциссах, крокусах и гиацинтах, при всем постоянстве своем был все же не окончательный дом, а долгий приют на пути в очередную безбрежную неизвестность, мираж – но осязаемый, воплотившийся во искушение сил и надежд. Данный нам в испытанье на перекрестке странствий, он стал привычен собой и простыми вещами, несущими память иных переездов, – обладаньями, часто лишенными прозаической пользы, но ведь всякая вещь есть иначе аккумулятор воспоминаний и ощущений: даже и вскользь глядя на них и иногда осязая, мы знаем, что помним одно и переживаем все то же – сцепленность двух жизней, столь по сути различных, но для чего-то ведь и сопряженных так тесно?
Дом этот тем еще и отличен от исчерпанных временем мест пребыванья, что не сводит двух наших жизней насильно, имея сочувствие к природной раздельности человеческих существований: две рабочие комнаты, два нетождественных мира, где в надобности могут укрыться полезное чтение и письменный труд, сопряжены для нас единой стеною, но отворяются в противоположности розы ветров; мои окна смотрят на юг и восток, твои окна на север и запад.
Так же многоразличны порой наши верованья и стремленья, и все ж тем яснее проницают пространство крова и мира обоюдные связи, сцепляя существованья в обоих мирах, и все различья и разницы здесь пребывают в единстве, а благодати взаимных безмолвий порой проницают осязаемую реальность, как острие молодого листка проницает древесную почку, а слеза проницает житейскую косность лица.
Так сложилось и вышло, что времени нет: я и не заметил, как времени больше не стало. Тем истовей, тем ясней обозначилось в сердце желанье понять, разъяснить, объясниться – повинными сочетаньями и разночтеньями сбивчивых слов, которых, к твоим вящим обидам, мне так не хватает в быту, но и они даны мне в ненарочитом молчаньи, как сияние знакомых вещей и предметов, сущих лишь для повторных всеосязаний былого.
А истоки былого все дальше – все дальше от нас то начало взаимной судьбы, когда у нас, двух людей, двух разностей, двух одиночеств, не было не только общего дома, но и никаких совместных воспоминаний. Когда же они начались?
Не тогда ведь, в затерянной среди неродных нам обоим июльских лесов и незнаемых нами урочищ подмосковной деревне Бухарово, под нечаянной крышей в заемной избе с резною террасой – в первом начале обернувшейся жизнью любви, которая тогда и еще долго казалась нам простым наважденьем сюжета, темным искусом и бренным соблазном, достославною страстью, искушеньем судьбы, а иначе, по всезнайству души, – проходным сочиненьем, обычайным романом с мужским или в гордыне тождественным мужскому женским зачином.
"Она его не понимала"... "Он ее не понимал"...
Как ни начни подобную повседневную повесть, с первой же посылки скучно замаячит в ней банальное окончанье. Но разве суждено оно было и нам? Кто знает, – если бы не то неодолимое притяженье судеб, и не иная, лишь много впоследствии ставшая явной законодательная справедливость небес, справились бы мы с центробежною силой безудержного эгоизма, который тогда и мне, и тебе мнился разве что самосохраненьем таланта? Ведь только нам и известно, чем именно сквозит иногда из-под множественных пластов горя и радости жизни: отчужденьем и болью взаимного существованья, когда оно еще требует в жертву все милые сердцу призраки необоюдного прошлого...
Мы, кажется, редко сходились под крышей, но лили дожди, и потому приходилось, да и куда было деваться теми мокрыми вечерами в чужеродной деревне? Мы гуляли и вместе, но как бы поодиночке; притирались друг к другу страшными ссорами и молчаньями, чреватыми новыми ссорами, но во всем – в зрелых листьях ненаших лесов, в журчаньи ручья, в дождевых жемчугах лопухов и крапивы, в нечаянных птицах ненашего сада, в кленовых отраженьях сельской запруды, куда я забрасывал удочку лишь затем, чтоб побыть одному и очнуться от нереальности жизни, – была неизбежность любви и светилась возможность единства. Твоими словами -

вот дикий сад чужой души заброшенной
безлюбый неухоженный безликий
жасмином и сиренью запорошенный
малинничий колючий ежевикий

войдет ли кто неробкий и непрошенный
в зеленый мрак во мглу забытых истин
хрустит внизу как ледяное крошево
густой настил из лепестков и листьев

его тоска неявно ненамеренно
от страха увеличится стократно
и потому я вовсе не уверена:
войдет ли кто – и выйдет ли обратно
(стихотворение Лидии Григорьевой)

Чем же было это сиденье в Бухарово, как не учиненной тобою очередной проверкою чувств? Я лишь теперь это понимаю – долго доходит до печенок ненавистная само-воображенью житейская правда. Все человеческие связи обрывались в твоей жизни тогда, и оставалась после и вместо каждой попытки единения разве что та зияющая пустота, в которой упорно сиял хоть и выстраданный непридуманным сиротством, но все еще присочиненный, туманный, в дымке личностных грез образ того, какой должна быть твоя жизнь. Безмерною жизненностью наделила тебя вышняя сила, но – после гибели твоего совсем молодого отца в пламени самолета за Полярным Кругом – кто-то лишал и опять, и снова лишал эту жизнь всяких прочных убежищ, хоть какого-нибудь покрова, да что там – малейшей тверди под твоими ногами...
Мог ли я тогда быть твоей твердью? Мог ли предстать не румянощеким прекрасным принцем, королевичем елисеем, с явленьем которого кончаются сказки, а тем, кто был нужен тебе во всю жизнь – мужским всепрощеньем, отцом и братом, стеной и защитой от пакостей мира, матерым и некорыстным покровителем золотого таланта?
Да нет – я не мог, я еще не умел: ведь и этому учатся, жертвуя сей учебе всей жизнью. Твое храбрящееся отчаянье влекло и тянуло, но и вчуже страшило – тем, что по-женски незамедлительно и безоговорочно требовало сразу всего, – и не только того, каким я был и казался, но и меня будущего, какого я и сам еще не знал и даже не догадывался о возможности стать им.
Так Бухарово, где были написаны мои лучшие стихотворенья, не стало совместным приютом и кануло в твое прошлое, как тягостная случайность без радостной памяти, посильно скрепляющей жизнь. Мы ведь не знали еще, что нельзя оставаться на месте, запираясь надолго в случайных тесных пределах: нам с тобой, оказалось, всегда надлежала дорога.
Истекали минуты молчанья: ты спала наверху, и свет, свет предчувствий весны тек и лился в мансарду сквозь обоюдные окна, за которыми облака и деревья струились в грезах новых своих очертаний, в чаяньях возвращений – в самих себя, которых больше не будет, ибо ничто не должно повторяться.
Иногда все еще позволяя себе пробуждаться при свете, словно мальчишке, у которого все, как ни смешно, впереди, я вижу сквозь сны и дремоту, как струится, течет и мерцает опознанным светом без меня наступившее утро, и тогда понимаю – это свет-искушение розово зацветающих яблонь, свет-предвестие, смутный и волглый, свет начала судьбы и любви, свет-соблазн исчезнувших частных садов в подмосковном Кусково, свет-свидетельство первой взаимности чувств, сызнова и без повторенья проникающий через новые окна предназначенных нам обоим чужбин.
Если бы и сочинять эту жизнь, как роман, кто бы и надумал другую завязку сюжета, чем встреча двух существований через годы отдельности в декорациях и антуражах, напророчивших нам и в дальнейшем классическое единство и единенье времен, мест и действий: в пропащем, бескорыстно цветущем, яблоневом и вишневом саду у пределов музея-усадьбы Кусково, в заемной комнате подмосковного деревянного дома в унылом и грустном пристанционном поселке близ парковых вод и линейных каналов, горбатых мостов и размеренных мраморных статуй, близ античной гармонии сплошных равновесий, столь далекой, казалось, от душевных разоров, непременных бездомий, истых страстей, раскаяний и вдохновений действительной, неугомонившейся в предельных желаниях жизни?
Я любил – ты не верила и хотела поверить, и не верила снова, как не веришь сейчас, когда сладко бывает не верить. Но всем потрясеньям, метаньям и реальным сердечным терзаньям и тогда был Свидетель, учиняющий равновесие и соразмерность: стоило только вглядеться – не глазами, но сердцем.
И почему же среди житейских неверий и вечной женской потребности слов, в книжных предчувствиях счастья нас обоих в однажды начавшихся странствиях тянуло в одни и те же пределы: в Кусково с блистаньем листопадов и парковых вод, с голландским домиком Петра, музеем шуваловского фарфора и одолевающим время дубом у Оранжереи, огороженным от людского касанья литою каслинскою цепью; в Архангельское – на последние деньги – с версальским каскадом терасс в красно-желтых осенних лесах Подмосковья; в Павловск под Питером, с его английским парком в подражанье природе, – в том первом пророческом странствии или скитаньи, повлекшим совместное перемещенье в пространстве?
Это был златоглавый и пронизанный солнцем сентябрь – четверть века назад; мы вдвоем снизошли с вагонных ступеней на ленинградский перрон; и я, помню, сказал тебе – в шутку или в утешенье: "Ну, вот мы и в Париже."
Через множество лет и это для нас сочинилось, но я, хоть и помнил, не повторил этой фразы на перроне вокзала Пари Дю Норд. Ты тогда подсказала ее, чтобы круг этой сказки замкнулся, но что для меня был представший воочью, восставший из многих иллюзий Париж перед действенной памятью сердца?
Оно и сейчас – спроси – среди всех воспоминаний любви отберет разве что тот чуть расцвеченный в зелени трав листопадом – красными, желтыми листьями, – павловский холмик у ампирной беседки вдовствующей императрицы, откуда, задохнувшись от внезапного счастья и нечаянной веры (желтея, мерцая, березы; алея, российские клены; и в густой синеве, пронизанной и просквоженной в горних нескончаемым солнцем, золотистые кудри твоих светящихся в касаниях теплого ветра волос), ты сбежала в мои распахнутые объятья – и мы впервые совпали в том истом порыве к человеческому единству, какой, о Господи Боже, происходит воистину только однажды, чтобы оставить по себе неизбывность присутствия и чаянье повторений.
Признаюсь – всю дальнейшую жизнь я и жду возвращенья того мига исполненности и совпаденья, того неустанного подвига бескорыстного счастья: свершась в нашем общем минувшем и начав череду всепрощающих воспоминаний, оно манит меня и тревожит своим вечным присутствием и предреченной неповторимостью в обычных усталостях жизни. Но истинное единенье всегда невозвратно, оно ведь должно каждый раз совершаться, происходить и присутствовать как бы заново, не становясь никогда впечатленьем, но являясь душе, как всякое новое утро, в котором тебя и себя еще нужно снова понять и постигнуть.
Ты блаженно спала в небесах над садом свершающимся и происходящим; мои десять минут уже истекли как единая цельность, и молчанье минуло, чтоб вернуться разве лишь разрозненными мгновеньями в случайностях обычайного дня. Я вновь оставлял тебя на день, чтобы явиться под вечер с сердцем, исчерпанным насущной тщетой и бессильем свершиться в необходимостях жизни, в молчаньи усталости, которым нельзя поделиться.
Да, времени больше не стало, и насущность все чаще разводит нас в несовпадениях снов и реальностей, в осязаниях видимой яви. Так прости мне мужское безмолвие, если сумеешь, – эта подлинность необъяснима изустною речью, но дается порою в записках.
Что сложилось в безмолвии утра, как посланье в твою сокровенную жизнь и отдельное существованье; что, наболев, написалось, как письмо в другую комнату нашего общего дома, оказалось по жанру зерцалом молчанья – простой композицией на четыре медлительных четверти с небольшим прилежащим рассказом, в порыве к честности уподобленным нравственной притче...
Ведь порывиста в людях и честность, но открытая подлинность сада чает сущего уже благородства, и опять, словно это и вправду предсказано прошлым, – в вящей классической цельности и посильной соразмерности форм, где всякая частность, будучи различенной, превращается в центр притяженья.
Ведь что мы ни любим взаправду о мире, подруге и вечном отечестве, мы любим о Боге – о происходящем от века Единстве, едва отраженном в зерцале смятенной души и немых сокровенностях смертного сердца.

ET SI TU N'EXISTAIS PAS
(Если бы тебя не было)

Есть люди преданные – таких предают первыми. На таких всегда можно положиться – выручат, но можно и засвидетельствовать, что лет двадцать с лишком назад – теми летними днями – в окрестностях метро "Сокол" ни единой живой душе не приходили в голову подобные праздные мысли. Особенно в одном зеленом дворе, по сторонам которого встали в каре светлокирпичные, добротные ведомственные дома, чьим единственным, но, надо сказать, существенным недостатком была проходящая рядом Московская окружная железная дорога. Бесконечные товарняки имели обыкновение ночами притормаживать, а потом рвать с места как раз возле этих домов – чудовищное лязганье железа раздавалось от вагонных сцепок, но жильцы уже давно не обращали внимания на эти звуки: к тому ли еще привыкает человек?
Тем более, что особенной тишины не было в этом месте и днем. С другой стороны те дома выходили на Волоколамку, и через двор от восьмиэтажки, где на седьмом этаже жила Елизавета Осиповна, проходил двадцать третий трамвайный маршрут – за три копейки можно было доехать до Коптевского рынка, где усатые азербайджанцы царственно торговали алой хурмой, расписными яблоками и светлым, как слеза, виноградом – откуда же и брались эти фрукты в начале июня? Лежала на прилавках и буйная кинза пучками, и коричневая грузинская чурчхела – почему-то вместе с дивными соленьями: крупным, восковым или красным маринованным чесноком, вкусной, в багровых разводах гурийской капустой, связанной плотными снопиками зеленой соленой черемшой...
Были, ясное дело, на этом рынке и вкусности совсем подмосковные, особенно густая, как масло, сметана и свежайший сочащийся творог, деревенское масло золотыми жерновами, мясо, румяное и парное, сочная ядреная редиска, огромные и плотные луковицы, крупная мытая морковь, сельдерей и петрушка, наконец...
Но Елизавета Осиповна давно уже не ездила на рынок. Магазины – мясной, молочный, хлебный, рыбный – были рукой подать, у трамвайной остановки. Овощной магазин, конечно, подкачал, – прошлогодний вялый картофель и замокревшую тощую морковку продавали прямо с землей, всегда размазанной по полу; земля эта высыхала, и в магазине пахло пылью, но, однако же, неподалеку, где был зал пивных автоматов и недавно открылась рюмочная, почти всегда стояли старушки и продавали зелень – много дешевле, чем на рынке.
Правда, и пучки у них были пожиже, но одинокой, как перст, Елизавете Осиповне и не нужно было много. Она панически боялась несвежего, и каждый Божий день выходила в ближние магазины для обновления краткосрочных своих запасов – покупала пятьдесят граммов масла, пару кружков докторской колбасы или же, в день пенсии, пару ломтиков ветчины, чуть-чуть развесной сметаны, чуть-чуть сыра – всего по чуть-чуть. Ее боязнь несвежего чудно гармонировала с пенсией в пятьдесят шесть советских рублей; она научилась растягивать эту сумму на весь месяц, и при этом, по доброте сердца и по законам дипломатии коммуналок, еще и давала рубль-другой до зарплаты соседу-пропойце. На пиво. Поди не дай.
Пили, что характерно, все соседи – кто больше, кто меньше, кто по молодой глупости, а кто, заматерев, и в черную. Ближний сосед по коммунальной квартире приближался в этом смысле к зрелости, – всю рабочую неделю пил тихо, а в субботу напивался до рева и драки с очередной приведенной подругой: тогда уж Елизавета Осиповна, ославленная сгоряча и гадюкой, запиралась в своей комнате на замок и вздрагивала от грохота переворачиваемой у соседей мебели. Хорошо, если при этом не оказывалось у нее в комнате никого из детей: ей вечно подбрасывали малышей соседи помоложе, которым всегда куда-нибудь да надо было уйти – не все же дома пьянствовать и крутить модного в те давно угасшие годы Джо Дассена.
Тем летом от Джо Дассена укрыться было особенно трудно: сладкие и привязчивые мелодии звучали во дворе если не из одного, то из другого распахнутого в летнюю теплынь окна. "Si tu ne'existais pas, et moi, pour qua j'existere?" – уговаривал кого-то красивый заграничный певец, и если бы Елизавета Осиповна вместе со всем остальным местным населением понимала по-французски, то поняла бы и смысл этих навязчивых слов: "Зачем было бы мне жить, если бы тебя не было на свете?"
Но Елизавета Осиповна не понимала по-французски. Зато она немного понимала по-азербайджански, поскольку была потомственною бакинкой: вся оставшаяся родня ее жила в том далеком городе на море, а в Москве у нее не было никого, то есть совсем никого, кроме соседей, которые тем не менее считали ее коренной москвичкой благодаря завзятой ее любви к театру и упрямой интеллигентности, и просто-таки поразились, когда хоронить ее приехали сестра и племянник из Баку.
Раньше, до выхода на пенсию, она исправно ходила по театрам, не пропуская ни одной дельной премьеры, хоть и брала самые дешевые места. Пенсии и на дешевые места недоставало, тогда она, пока могла, ходила по бесплатному абонементу на лекции в театральный музей Бахрушина и была в курсе всех театральных новостей. Оказалось также, что прежде Елизавета Осиповна чуть не каждый год ездила в Баку погостить, но тем летом и до магазинов дошагать ей становилось все труднее.
Выручал телевизор, маленький, черно-белый. Она откладывала на него с пенсии несколько лет. Наконец и это свершилось. С помощью другого и тоже часто обязанного ей свободным временем соседа, мечтательного и взбалмошного юного отца через лестничную клетку, она выбрала самый недорогой ящик, привезла на такси домой и стала ужасно бояться, что он вдруг испортится и перестанет показывать. Но телевизор показывал, и Елизавета Осиповна, страдая старческой бессонницей, смотрела и слушала все вплоть до гимна Советского Союза. Раньше, до телевизора, она еще и много читала, но и глаза стали подводить. "Я так боюсь ослепнуть!" – говорила Елизавета Осиповна и горько плакала. Но это было уже в больнице.
А пока она еще не попала в больницу, и выдавалась тихая ночь, и вездесущий Джо Дассен умолкал по закону социалистического общежития, тогда вступали соловьи – один или даже два, залетевшие во двор со Стрешневских прудов. Между лязгом и грохотом поездных сцепок Елизавета Осиповна затаив дыханье вслушивалась в заливистое их пение, а иногда, если вовсе уж не лежалось, подходила к окну и пыталась угадать, в каком из дворовых деревьев засели эти соловьи.
Кто-то мог бы вообразить, что под эти серебряно-звонкие соловьиные трели, раскатывающиеся во внезапной тишине по темному двору и возносящиеся к одиноким небесным созвездьям, приступали к Елизавете Осиповне какие-нибудь сладкие или даже печальные воспоминания, но этого не было, а если и было, то мы, бывшие ее соседи, никогда уже об этом не узнаем. Уж если дать волю мечтательной взбалмошности воображения, то гораздо более правдоподобным для обыкновенностей нашей жизни было бы вдруг возникшее у нее желание просто набраться сил и пройтись назавтра через рельсовые пути и по протоптанной белой стежке до самих Стрешневских прудов и посидеть на лавочке у воды, глядя на переливную рябь, легкое колыхание водных трав и зыбкие отражения сосен и прочих высоких деревьев, а то и услышать водянистый запах отцветающей и роняющей на воду белые звезды черемухи, которой, кажется, много росло там и тогда.
Ведь никто же из нас, там и тогда, не понимал еще, какая это на самом деле благодать – просто сознавать собственное существование и своевременно осязать жизнь – не какою была, но какова есть, когда нужно загодя и нечувствительно уже и прощаться с нею.
Тогда ведь действительно чувствуешь, ощущаешь, видишь, слышишь и постигаешь безо всякого излишнего шестого чувства и совсем не обязательного воображения, как ясно скользит по траве тень ближней к тебе живой ветви, как ласково и сочувственно касается твоих волос напитанный летним солнцем ветер, одновременно помавающий и склонившимися над сверкающей водою безобидными и безымянными растениями; а сосны на противоположном берегу стоят прямые и, пока еще живут, все тянутся в голубое небо, по которому все тот же тихо веющий ветер жизни несет, честно утомляясь, спряденые из нежной небесной дымки облака. Все, что ни есть на свете, воспринимается в такой миг совокупно, как солнечное тепло, и предстает таким, каково есть: светлым чудом, благодареньем и неотслуженным благом.
Так тепло, свежо и светло вокруг, что уже ничего в беспамятности не жалко, и нет ни перед кем ни долгов, ни вины, и нет особой печали, что зрение – слава Богу что глаза еще видят – перестало быть подробным, как у чужих малышей, что возятся по соседству в квадратной своей песочнице и в травах обочь, остро запоминая на всю оставшуюся жизнь какого-нибудь случайного, деятельно ползущего по залежавшейся сухой травинке мураша или красно-черного жучка-пожарника или, того пуще, грузного, латунно поблескивавшего жука-плавунца, вдруг мелькнувшего в янтарной воде пруда, где, как говорят взрослые, живут еще и страшные тритоны с красными пятнышками на белом пузце. А?
Елизавета Осиповна умерла тем же летом в районной больнице, и не с кем стало оставлять малышей. Сосед, с которым она купила свой телевизор, навестил ее в палате всего один раз и застал сидящей на койке – в казенном сером халате, что сползал на желтое плечо и обнажал худые жалостные ключицы. Увидев его, она тотчас заплакала и сказала, что боится ослепнуть. А потом позвонили и сказали, что, вот, она умерла.
Из Баку по этому случаю приехала родня Елизаветы Осиповны, и все тот же сосед отправился с ними в крематорий, где играла музыка, и, пока гроб медленно уходил в разверстые дверцы, печальный магнитофонный голос спел "Элегию" Масснэ: "о-о-о, где же они, светлые дни, нежные ночи весны"... На обратном пути он все не мог отделаться от этой привязчивой элегии, она все звучала и звучала в его голове, пока он не вернулся во двор, и только тут ее несколько перешибло заезженной мелодией Джо Дассена:

Et si tu n'existais pas,
Et moi, pour qua j'existere...

Наши рекомендации