Пряжка — здесь: почетный знак, выдававшийся в дореволюционной России за выслугу лет на гражданской службе
Если бы соразмерно его рвению давали ему награды, он, к изумлению своему, может быть, даже попал в статские советники, но выслужил он, как выражались остряки, его товарищи, пряжку в петлицу2, да нажил геморрой в поясницу. Впрочем, нельзя сказать, чтобы не было к нему никакого внимания. Один директор, будучи добрый человек и желая вознаградить его за долгую службу, приказал дать ему что-нибудь поважнее, чем обыкновенное переписывание, именно из готового уже дела велено было ему сделать какое-то отношение в другое присутственное место, дело состояло только в том, чтобы переменить заглавный титул да переменить
кое-где глаголы из первого лица в третье. Это задало ему такую работу, что он вспотел совершенно, тер лоб и наконец сказав: «Нет, лучше дайте я перепишу что-нибудь». С тех пор оставили его навсегда переписывать. Вне этого переписывания, казалось, для него ничего не существовало. Он не думал вовсе о своем платье: вицмундир у него был не зеленый, а какого-то рыжевато-мучного цвета. ...Ни один раз в жизни не обратил он внимания на то, что делается и происходит всякий день на улице, на что, как известно, всегда посмотрит его же брат, молодой чиновник, простирающий до того проницательность своего бойкого взгляда, что заметит даже, у кого на другой стороне тротуара отпоролась внизу панталон стремешка, — что вызывает всегда лукавую усмешку на лице его.
Но Акакий Акакиевич если и глядел на что, то видел на всем свои чистые, ровным почерком выписанные строки, и только разве если, неизвестно откуда взявшись, лошадиная морда помещалась ему на плечо и напускала ноздрями целый ветер в щеку, тогда только замечал он, что он не на середине строки, а скорее на середине улицы. Приходя домой, он садился тот же час за стол, хлебал наскоро свои щи и ел кусок говядины с луком, вовсе не замечая их вкуса, ел все это с мухами и со всем тем, что ни посылал бог на ту пору. Заметивши, что желудок начинал пучиться, вставал из-за стола, вынимал баночку с чернилами и переписывал бумаги, принесенные на дом. Если же таких не случалось, он снимал нарочно, для собственного удовольствия, копию для себя, особенно если бумага была замечательна не по красоте слога, но по адресу к какому-нибудь новому или важному лицу.
Даже в те часы, когда совершенно потухает петербургское серое небо и весь чиновный народ наелся и отобедал, кто как мог, сообразно и получаемому жалованью и собственной прихоти, — когда все уже отдохнуло после департаментского скрипения перьями, беготни, своих и чужих необходимых занятий и всего того, что задает себе добровольно, больше даже чем нужно, неугомонный человек, — когда чиновники спешат предать наслаждению оставшееся время: кто побойчее, несется в театр; кто на улицу, определяя его на рассматривание кое-каких шляпенок; кто на вечер — истратить его в комплиментах какой-нибудь смазливой девушке, звезде небольшого чиновного круга; кто, и это случается чаще всего, идет просто к своему брату в четвертый или третий этаж, в две небольшие комнаты с передней или кухней и кое-какими модными претензиями, лампой или иной вещицей, стоившей многих пожертвований, отказов от обедов, гуляний. (...) — словом, даже тогда, когда все стремится развлечься, Акакий Акакиевич не предавался никакому развлечению. Никто не мог сказать, чтобы когда-нибудь видел его на каком-нибудь вечере. Написавшись всласть, он ложился спать, улыбаясь заранее при мысли о завтрашнем дне: что-fo бог пошлет переписывать завтра?
Толстой Лев Николаевич(28 августа 1828 — 7 ноября 1910) — русский писатель. В 1844—1847 годах учился в Казанском университете. В 1851 — 1854 годах служил в армии на Кавказе. В 1854—1855 годах участвовал в обороне Севастополя. В 1855 году приехал в Петербург, где сблизился с сотрудниками «Современника*, познакомился с Н. А. Некрасовым, И. С. Тургеневым, И. А. Гончаровым и др. Неудовлетворенный своим творчеством, в 1859 году оставляет литературу и поселяется в деревне, где создает свою школу в Ясной Поляне, преподает в ней, издает педагогический журнал «Ясная Поляна». Аристократ чпо , происхождению и воспитанию, Л. Н. Толстой видит выход из духовного кризиса конца 50-х годов в сближении с народом, с его нуждами и интересами. Живя уединенной и размеренной жизнью, Л. Н. Толстой обретает душевное равновесие и находит себя в интенсивном и сосредоточенном творчестве. 60-е годы — пора расцвета творческого гения Л. Н. Толстого (роман «Война и мир»).
В середине 70-х годов Л. Н. Толстой вновь, переживает глубочайший кризис своего нравственно-философского мировоззрения, который нашел отражение в романе «Анна Каренина». Духовные поиски Л. Н. Толстого и его новое мировоззрение выразились в произведениях конца 70-х — начала 80-х г. «Исповедь» и «В чем моя вера». В это время усиливаются религиозные настроения Л. Н. Толстого. Вместе с тем он выступает с резким обличением и социальной критикой государственных учреждений, суда, церкви, официальной культуры тогдашней России. Однако критика эта .
была противоречивой. Учение Л: Н. Толстого включало некоторые элементы социализма (идея создания на месте помещичьего землевладения и полицейски-классового государства общежития свободных и равноправных крестьян). Вместе с тем оно идеализировало патриархальный уклад жизни и рассматривало исторический процесс с точки зрения «вечных» понятий нравственного и религиозного сознания.
В. И. Ленин в своих работах о Л. Н. Толстом раскрыл связь этих противоречий с противоречивой психологией русского пореформенного крестьянства и в этом смысле определил значение Л. Н. Толстого как «зеркала русской революции». Л. Н. Толстой выступил в это время с проповедью «непротивления злу насилием», считая единственно допустимым способом борьбы со злом его публичное обличение и пассивное неповиновение властям. Путь к грядущему обновлению человека он усматривал исключительно в духовной ра* боте по нравственному самосовершенствованию каждого человека, отвергая возможность политической и революционной борьбы.
В 80-е годы Л. Н. Толстой вновь отходит от литературного творчества и даже осуждает как «барскую забаву» свои прежние произведении. В 90-е годы отдается активной социально-публицистической деятельности. Вместе с тем в эти годы он пишет свой последний роман «Воскресение». Последние годы жизни Л. Н. Толстой провел в Ясной Поляне. Пытаясь привести образ жизни в согласие со своими убеждениями и тяготясь бытом помещичьей усадьбы, Л. И. Толстой тайно ушел из Ясной Поляны, по
«Исповедь» Л. Н. Толстого — психологический документ необычайной глубины и силы. Пожалуй, равного ему нет в художественной литературе. Накануне своего пятидесятилетия Толстой переживает глубокий душевный кризис. Выйдя из него, он пишет «Исповедь» (1879), которая представляет собой не что иное, как историю развития личности писателя.
Толстой описывает ряд периодов своей жизни. Каждый из них отличается тем главным, что «двигало», по выражению автора, его жизнью. Фактически речь идет о ведущих мотивах, сменявших один другой на протяжении нескольких десятилетий биографии Толстого.
Совершенно замечательны строки, описывающие тот душевный «багаж», с которым 16-летний Толстой вошел во взрослую жизнь. Из детства он вынес смутную веру во что-то хорошее, стремление быть как можно лучше. Главным в этом смутном чувстве, как потом понял Толстой, было стремление к нравственному совершенствованию.
Это наблюдение Толстого иллюстрирует глубокую и очень верную мысль, высказывавшуюся многими знатоками человеческой жизни, — мысль о том, что именно в детстве, в благополучном детстве, закладываются нравственные основы личности. По мысли Ф. М. Достоевского, без счастливого детства человек не может стать нравственным. О том же пишет Л. Н. Толстой в известных строках: «Счастливая, счастливая, невозвратимая пора детства! Как не любить, не лелеять воспоминаний о ней? Воспоминания эти освежают, возвышают мою душу и служат для меня источником лучших наслаждений»'.
Переживания юного Толстого того периода служат также выразительным примером еще плохо осознанного стремления к самоактуализации — так интенсивно обсуждающего сейчас в научной психологической литературе.
С точностью подлинного научного анализа Толстой показывает далее, как его стремление к совершенствованию «вообще» стало конкретизироваться («опредмечиваться*) и одновременно — в силу специфики социального окружения — искажаться, превращаясь в стремление быть как можно лучше уже не перед богом или самим собой, а перед другими людьми, быть славнее, важнее, богаче других.
Очень ясно показывает Толстой механизм совершающейся здесь трансформации и дальнейшего усложнения — развития личности. На пороге взрослой жизни чрезвычайно мощным оказывается «социальный» мотив — стремление получить признание людей своего круга, найти место среди них. Но это возможно лишь при условии удовлетворения «социальных ожиданий», направленных на личность: «Отдаваясь этим страстям, я становился похож на большого и я чувствовал, что мною довольны».
В обществе русского дворянства, окружавшем Толстого, уважались «честолюбие, властолюбие, корыстолюбие, любострастие, гордость, гнев, месть». И вот жажда «стать большим» или даже «стать похожим на большого» приводит к тому, что вся эта «система ценностей» начинает определять действия и поступки молодого человека.
Так возникает драматический момент в жизни личности, знакомый, по справедливому замечанию Толстого, многим и многим. Стремление к добру, нравственности наталкивается на необходимость поступать жестоко, несправедливо, безнравственно. И что самое главное — эта вначале внешняя необходимость становится внутренней движущей силой, мотивами или «страстями», которым молодой Толстой начинает предаваться. Конфликт, который возникает при этом между новыми «нравственными» §• мотивами и пока еще смутным, но глубоким, вынесенным из детства нравственным чувством (нравственные потребности), имеет целиком социальное происхождение. По существу, это отражение в душевной жизни личности двух проти-|, войтоящих во внешнем мире начал: добра и зла.
Молодому Толстому удалось избежать той «ловушки» или тупика, которые были уготованы его личности» его социальным окружением. Об этой опасности он очень выразительно пишет в другом месте: «Главное зло состояло в том убеждении, что comme il faut2 есть самостоятельное положение в обществе, что человеку не нужно стараться быть ни чиновником, ни каретником, ни солда-|. том, ни ученым, когда он comme il faut; что, достигнув этого положения, он уже исполняет свое назначение и даже становится выше большей части людей. ...Эта участь ожидала меня»3. »
Однако Толстой быстро перерастает рамки своей «социальной роли». Он увлекается писательской деятельностью; затем с головой уходит в занятия народным образованием. Следующий период — женитьба, увлечение семейной жизнью, воспитание детей, хозяйство. Страстная натура Толстого заставляла его бурно переживать каждый новый период его жизни'. Может быть поэтому ему удается довольно быстро изживать свои ведущие мотивы.
Но дело еще и в другом. Очень отчетливо из текста «Исповеди» выступает еще одно свойство автора: на протяжении всех периодов он ни на минуту не прекращал напряженную аналитическую работу, направленную на познание себя и других. Со свойственной ему глубиной и силой ума, критичностью и откровенностью Толстой пытался понять, чем живут окружающие его люди, каковы их истинные мотивы и ради чего действует он сам. Эта работа приводит к ряду открытий-разочарований, после которых он уже не может вернуться к прежним занятиям.
Так, в «Исповеди» отчетливо просматриваются две линии развития личности. Одна — процесс стихийного развития и смены мотивов; он особенно выражен в первые периоды, когда, по выражению Толстого, он был еще «пьян жизнью». Другая — все более и более переплетающаяся с первой — напряженная работа сознания и самосознания. '
Эта работа, а точнее весь процесс в целом, приводит к одному из самых острых событий психологической биографии писателя. Многократные попытки ответить на конкретные' вопросы: «Для чего я это делаю?» — сливаются в общий интегральный вопрос: «Для чего я живу?»
К этому времени осознанность становится настолько характерной чертой всего строя личности Толстого, что без ответа на этот вопрос он не может продолжать жить.
Трудно переоценить значение для психологии личности описания Толстым этого его главного кризиса. Здесь важно все — и процесс его постепенного наступления, и содержания мыслей, переживаний* поисков в его кульминационный период, наконец, способ выхода из него. Эти страницы «Исповеди» особенно замечательны тем, что в них сила переживания и ищущего ума Толстого слились с силой его писательского таланта.
Психология только подходит к серьезному анализу подобных событий в жизни личности. И сказать о них значительное слово ей еще предстоит.
Сейчас же мы можем совершенно определенно сказать, что поиск смысла жизни — в том виде, как он изображен Толстым — есть одна из самых главных и высших функций личности, особенно той ее инстанции, которая определяется как ее самосознание.
Мы обрываем фрагмент из «Исповеди» в самом начале описания кризисного периода.
1 Толстой Л. Н. Детство, отрочество, юность. М., 1979.
2 Досл, благовоспитанный человек (фр.) — этим словом для Толстого обозначался идеальный представитель его круга. В этот «идеал» входило совершенное знание французского языка, длинные очищенные ногти, умение кланяться, танцевать, разговаривать, равнодушие ко всему и пр.
3 Толстой Л. Н. Детство, отрочество, юность. М., 1979, с. 207."*
Нужно сказать несколько слов о том психологическом выходе, который нашел для себя в конце концов Толстой. Он очень знаменателен.
Одно из главных рассуждений, к которому постепенно пришел Толстой, состояло в том, что в своих поисках, гордых и одиноких, он оторвался от многих и многих миллионов людей, живших до него и живущих теперь — и в этом была его ошибка.
«С тех пор, как началась какая-нибудь жизнь людей, у них уже был этот смысл жизни, и они вели эту жизнь, дошедшую до меня. Все, что есть во мне и около меня, — все и плотское и неплотское, все это — плод их знания жизни. Те самые орудия мысли, которыми я обсуждаю эту жизнь и осуждаю ее,— все это не мной, а ими сделано. Сам я родился, воспитался, вырос благодаря им. Они выковали железо, научили рубить лес, приручили коров, лошадей, научили сеять, научили жить вместе, урядили нашу жизнь; они научили меня думать, говорить. И я-то — их произведение, ими вскормленный, вспоенный, ими наученный, их мыслями и словами доказал им, что они бессмыслица! Тут что-то не так, — говорил я себе»4. ,
В этих замечательных строках Толстого мы находим ростки понимания общественной сущности человека. Человек и его личность — порождения человечества. Нерез это понимание Толстой и приходит к следующей мысли: чтобы понять смысл своей жизни, нужно приравнять ее не к конечному существованию своего тела, а к «бесконечному началу»,'для выражения которого люди в скрывающейся глубине веков выработали разные понятия. Среди них — «понятие божественности души, ...сущности души, ...нравственного добра и зла»5. И Толстой, по его словам, принимает в себя это начало, сливается с ним.
Так через своего рода субъективное открытие, через приобщение своей индивидуальной личности к ее источнику — духовному наследству человечества — Толстой находит решение мучавших его вопросов.
Л. Н. Толстой ИСПОВЕДЬ6
6 Толстой Л. Н. Исповедь. М., 1911.
Я с 16-ти лет перестал становиться на молитву и перестал по собственному побуждению ходить в церковь и говеть. Я не верил в то, что мне было сообщено с детства, но я верил во что-то. Во что я верил, я никак бы не мог сказать. Верил я и в Бога, или, скорее, я не отрицал Бога, но какого Бога, я бы не мог сказать. Не отрицал я и Христа и Его учения, но в чем было Era учение, я тоже не мог бы сказать.
Теперь, вспоминая то время, я вижу ясно, что вера моя — то, что, кроме животных инстинктов, двигало моею жизнью — единственная истинная вера моя в. то время была вера в совершенствование. Но в чем было совершенствование и какая была его цель, я бы не мог сказать. Я старался совершенствовать себя умственно, — я учился всему, чему мог и на что наталкивала меня жизнь, я старался совершенствовать свою волю, — составлял себе правила, которым старался следовать; совершенствовать себя физически, всякими упражнениями изощряя силу и ловкость и всякими лишениями приучая себя к выносливости и терпению. И все это я считал совершенствованием. 4 Толстой Л. Н. Исповедь. Спб., 1906, с. 32. 5 Там же, с. 38, 48.
Началом всего было, разумеется, нравственное совершенствование, но скоро оно подменилось совершенствованием вообще, т. е. желанием быть лучше не\ перед самим собою или перед Богам, а желанием быть лучше перед другими людьми. И очень скоро это стремление быть лучше перед людьми подменилось желанием быть сильнее других людей, т. е. славнее, важнее, богаче других.
Когда-нибудь я расскажу историю моей жизни — и трогательную и поучительную в эти десять лет моей молодости. Думаю, что многие и многие испытали то же. Я всею душой желал быть хорошим, но я был молод, у меня были страсти, а я был один, совершенно один, когда искал хорошего. Всякий раз, когда я пытался высказать то, что составляло самые задушевные мои желания, то' что я хочу быть нравственно хорошим, я встречал презрение и насмешки; а как только я предавался гадким страстям, меня хвалили и поощряли.
Честолюбие, властолюбие, корыстолюбие, любострастие, гордость, гнев, месть — все это уважалось.
Отдаваясь этим страстям, я становился похож на большого и я чувствовал, что мною довольны. Добрая тетушка моя, чистейшее существо, с которой я жил, всегда говорила мне, что она ничего не желала бы так для меня, как того, чтобы я имел связь с замужней женщиной: «rien ne forme un jeune homme, comme une liaison avec une femme comme il faut», еще другого счастья она желала мне, того, чтобы я был адъютантом, и лучше всего у государя, и самого большого счастья, того, чтобы я женился на очень богатой девушке и чтобы у меня, вследствие этой женитьбы, было как можно больше рабов.
Без ужаса, омерзения и боли сердечной не могу вспомнить об этих годах. Я убивал людей на войне, вызывал на дуэли, чтобы убить, проигрывал в карты, проедал труды мужиков, казнил их, блудил, обманывал. Ложь, воровство, любодеяние всех родов, i пьянство, насилие, убийство... Не было преступления, которого бы я не совершал, и за все это меня хвалили, считали и считают мои сверстники сравнительно нравственным человеком. Так я жил десять лет.
В это время я стал писать из тщеславия, корыстолюбия и гордости. В писаниях своих я делал то же самое, что и в жизни. Для того чтобы иметь славу и деньги, для которых я писал, надо было скрывать хорошее и выказывать дурное. Я так и делал. Сколько' раз я ухитрялся скрывать в писаниях своих под видом равнодушия и даже легкой насмешливости те мои стремления к добру, которые составляли смысл моей жизни. И я достигал этого: меня хвалили.
Двадцати шести лет я приехал после войны в Петербург и сошелся с писателями. Меня приняли как своего, льстили мне.
И не успел я оглянуться, как сословные писательские взгляды на жизнь тех людей, с которыми я сошелся, усвоились мною и уже совершенно изгладили во мне все мои попытки сделаться лучше.
Взгляды эти под распущенность моей жизни подставили теорию, которая ее оправдывала. Взгляд на жизнь этих людей, моих сотоварищей по писанию, состоял в том, что жизнь вообще идет развиваясь и что в этом развитии главное участие принимаем мы, люди мысли, а из людей мысли главное влияние имеем мы — художники, поэты. Наше призвание — учить людей. Для того же, чтобы не представился тот естественный вопрос самому себе: что я знаю и чему мне учить, — в теории этой было выяснено, что это не нужно знать, а что художник и поэт бессознательно учат Я считался чудесным художником и поэтом, и потому мне очень естественно было усвоить эту теорию. Я — художник, поэт — писал и учил, сам не зная чему. Мне за это платили деньги, у меня было прекрасное кушанье, помещение, женщины, общество; у меня была слава. Стало быть, то, чему я учил, было очень хорошо.
Вера эта в значение поэзии и в развитие жизни была вера, и я был одним из жрецов ее. Быть жрецом ее было очень приятно и выгодно. И я довольно долго жил в этой вере, не сомневаясь в ее истинности. Но на второй, и в особенности, на третий год такой жизни я стал сомневаться в непогрешимости этой веры и стал ее исследовать. Первым поводом к сомнению было то, что я стал замечать, что жрецы этой веры не все были согласны между собой. Одни говорили: мы — самые хорошие и полезные учителя, мы учим тому, что нужно, а другие учат неправильно. А другие говорили: нет, мы — настоящие, а вы учите неправильно. И они спорили, ссорились, бранились, обманывали, плутовали друг против друга. Кроме того, было много между ними людей и не заботящихся о том, кто прав, кто не прав, а просто достигающих своих корыстных целей и с помощью этой нашей деятельности. Все это заставило усомниться в истинности нашей веры.
Кроме того, усомнившись в истинности самой веры писательской, я стал внимательно наблюдать жрецов ее и убедился, что почти все жрецы этой веры, писатели, были люди безнравственные и, в большинстве люди плохие, ничтожные по характерам — много ниже тех людей, которых я встречал в моей прежней разгульной и военной жизни, — но самоуверенные и довольные собой, как только могут быть довольны люди совсем святые или такие, которые и не знают, что такое святость. Люди эти мне опротивели, и сам себе я опротивел, и я понял, что вера эта — обман...
Теперь, вспоминая об этом времени, о своем настроении тогда и настроении тех людей (таких, впрочем, и теперь тысячи),*мне и жалко, и страшно, и смешно, возникает именно то чувство, которое испытываешь в доме сумасшедших.
Мы все тогда были убеждены, что нам нужно говорить и говорить, писать, печатать — как можно скорее, как можно больше, что все это нужно для блага человечества. И тысячи нас, отрицая, ругая один другого, все печатали, писали, поучая других. И не замечая того, что мы ничего не знаем, что на самый простой вопрос жизни: что хорошо, что дурно, — мы не знаем, что отве-Ьтить, — мы все, не слушая друг друга, все в раз говорили, иногда |потакая друг другу и восхваляя друг друга, с тем, чтобы и мне ('потакали и меня хвалили, иногда же раздражаясь друг против * друга, точно так, как в сумасшедшем доме.
Тысячи работников дни и ночи из последних сил работали, ,набирали, печатали миллионы слов, и почта развозила их по всей России, а мы все еще больше учили и никак не успевали всему научить, и все сердились, что нас мало слушают.
Ужасно странно, но теперь все понятно. Настоящим задушевным нашим рассуждением было то, что мы хотим как можно I больше получать денег и похвал. Для достижения этой цели мы ничего другого не умели делать, как только писать книжки и газеты...
Так я жил, предаваясь этому безумию, еще шесть лет, до моей ^женитьбы. В это время я поехал за границу. Жизнь в Европе и сближение мое с передовыми и учеными европейскими людьми утвердила меня еще больше в той вере совершенствования вообще, в которой я жил, потому что ту же самую веру я нашел и у них. Вера эта приняла во мне ту обычную форму, которую она имеет у большинства образованных людей нашего времени. Вера эта выражалась словом «прогресс». Тогда мне казалось, что этим словом выражается что-то. Я не понимал еще того, что мучимый, как всякий живой человек, вопросами, как мне лучше жить, я, отвечая: жить сообразно с прогрессом, — отвечаю совершенно то же, что ответит человек, несомый в лодке по волнам и по ветру, на главный и единственный для него вопрос: «куда держаться» — если он, не отвечая на вопрос, скажет: «нас несет куда-то». Тогда я не замечал этого. Только изредка — не разум, а чувктво возмущалось против этого общего в наше время суеверия, которым люди заслоняют от себя свое непонимание жизни. Так, бытность мою в Париже, вид смертной казни обличил шаткость моего суеверия прогресса. Когда я увидел, как голова отделилась от тела, и то и другое врозь застучало в ящик, я понял — не умом, а всем существом, — что никакие теории разумности существующего и прогресса не могут оправдать этого поступка и что если бы все люди в мире, по каким бы то ни было теориям, с сотворения мира, находили, что это нужно, — я знаю, что не нужно, что это дурно и что поэтому судья тому, что хорошо нужно, не то, что говорят и делают люди, и не прогресс, а я его своим сердцем. Другой случай сознания недостаточности для жизни суеверия прогресса была смерть моего брата. Умный, добрый, серьезный человек, он заболел молодым, страдал более года и мучительно умер, не понимая, зачем он жил, и еще менее понимая, зачем он умирает. Никакие теории ничего не могли ответить на эти вопросы ни мне, ни ему во время его медленного и мучительного умирания. Но это были только редкие случаи сомнения, в сущности же я продолжал жить, исповедуя только веру в прогресс. «Все развивается, и я развиваюсь; а зачем это я развиваюсь вместе со всеми, это видно будет». Я тогда так бы должен был формулировать свою веру.
Вернувшись из-за границы, я поселился в деревне и попал на занятие крестьянскими школами. Занятие это было мне особенно по сердцу, потому что в нем не, было той, ставшей для меня очевидной, лжи, которая уже резала мне глаза в деятельности литературного учительства. Здесь я тоже действовал во имя прогресса, но я уже относился критически .к самому прогрессу. Я говорил себе, что прогресс в некоторых явлениях своих совершался неправильно и что вот надо отнестись к первобытным людям, крестьянским детям, совершенно свободно, предлагая им избрать тот путь прогресса, который они захотят. В сущности же, я вертелся все около одной и той же неразрешимой задачи,. состоящей в том, чтобы учить, не зная чему...
В продолжение года я занимался. посредничеством, школами и журналом и так измучился, что заболел более духовно, чем физически, — бросил все и поехал в степь к башкирам — дышать воздухом, пить кумыс и жить животной жизнью.
Вернувшись оттуда, я женился. Новые условия счастливой семейной жизни совершенно уже отвлекли меня от всякого искания общего смысла жизни. Вся жизнь моя сосредоточилась за это время в семье, в жене, в детях и потому в заботах об увеличении средств жизни. Стремление к усовершенствованию, подмененное уже прежде стремлением к усовершенствованию вообще, к прогрессу, теперь подменилось уже прямо стремлением к тому, чтобы мне с семьей было как можно лучше. .
Так прошло еще пятнадцать лет.
Так я жил, но пять лет тому назад со мною стало случаться что-то очень странное: на меня стали находить минуты сначала недоумения, остановки жизни, как будто я не знал, как мне жить, что мне делать, и я терялся "и впадал в уныние. Но это проходило, и я продолжал жить по-прежнему. Потом эти минуты недоумения стали повторяться чаще и чаще и все в той же самой форме. Эти остановки жизни выражались всегда одинаковыми вопросами: зачем? Ну, а потом?
Сначала мне показалось, что это так — бесцельные, неуместные вопросы. Мне казалось, что это все известно и что, если кргда я захочу заняться их решением, это не будет стоить мне труда, — что теперь мне только некогда заниматься, а когда вздумаю, тогда и найду ответы. Но чаще и чаще стали повторяться вопросы, настоятельнее и настоятельнее требовались ответы, и как точки, падая все на одно место, сплотились эти вопросы, без ответов, в одно черное пятно.
Случилось то, что случается с каждым заболевающим смертельной внутренней болезнью. Сначала появляются ничтожные признаки недомогания, на которые больной не обращает внимания, потом признаки эти повторяются чаще и чаще и сливаются в одно
нераздельное по времени страдание. Страдание растет, и больной не успеет оглянуться, как уже сознает, что то, что он принимал за недомогание, есть то, что для него значительнее всего в мире, что это — смерть.
То же случилось и со мной. Я понял, что это — не случайное недомогание, а что-то очень важное, и что если повторяются все те же вопросы, то надо ответить на них. И я Попытался ответить. Вопросы казались такими глупыми, простыми, детскими вопросами. Но только что я тронул их и попытался разрешить, я тотчас же убедился, во-первых, в том, что это не детские и глупые вопросы, а самые важные и глубокие вопросы в жизни, и, во-вторых, в том, что я не могу и не могу, сколько бы я ни думал, разрешить их. Прежде чем заняться самарским имением, воспитанием сына, писанием книги, надо знать, зачем я это буду делать. Пока я не знаю — зачем, я не могу ничего делать,, я не могу жить. Среди моих мыслей о. хозяйстве, которые очень занимали меня в то время, мне вдруг приходил в голову вопрос: «Ну, хорошо, у тебя будет 6000 десятин в Самарской губернии, 300 голов лошадей, а потом?..» И я совершенно опешил и не знал, что думать дальше. Или, начиная думать о том, как я воспитаю детей, я говорил себе: «Зачем?» Или, рассуждая о том, как народ может достигнуть благосостояния, я вдруг говорил себе: «Мне что за дело?» Или, думая о той славе, которую приобретут мне мои сочинения,, я говорил себе: «Ну, хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире, — ну и что же?» ...И я ничего и ничего не мог ответить. Вопросы не ждут, надо сейчас ответить; если не ответишь, нельзя жить. А ответа нет. .
Я почувствовал, что-то, на чем я стоял, подломилось, что мне стоять не на чем, что того, чем я жил, уже нет, что мне нечем жить.
Жизнь моя остановилась. Я мог дышать, есть, пить, спать и не мог не дышать, не есть, не пить, не спать; но жизни не было, потому что не было таких желаний,, удовлетворение которых я находил бы разумным. Если я желал чего, я впредь знал, что удовлетворю или не удовлетворю мое желание; из этого ничего не выйдет. Если бы пришла волшебница и предложила мне исполнить мое желание, я бы не знал, что сказать. Если есть у меня не желания, но привычки желаний прежних, в пьяные минуты, то я в трезвые минуты знаю, что это — обман, что нечего желать. Даже узнать истину я не мог желать, потому что я догадывался, в чем она состояла. Истина была та, что жизнь есть бессмыслица. Я как будто жил-жил, шел-шел и пришел к пропасти, я ясно увидал, что впереди ничего нет, кроме погибели. И остановиться нельзя, и назад нельзя, и закрыть глаза нельзя, чтобы не видать, что ничего нет впереди, кроме страданий и настоящей смерти — полного уничтожения.
Со мной сделалось то, что я, здоровый счастливый человек, почувствовал, что я не могу более жить, — какая-то непреодолимая сила влекла меня к тому, чтобы как-нибудь избавиться от жизни. Нельзя сказать, чтобы я хотел убить себя.
Сила, которая влекла меня прочь от жизни, была сильнее, полнее, общее хотения. Это была сила, подобная прежнему стремлению к жизни, только в обратном отношении. Я всеми силами стремился прочь от жизни. Мысль о самоубийстве пришла мне так же естественно, как прежде приходили мысли об улучшении жизни. Мысль эта была так соблазнительна, что я должен был употреблять против себя хитрости, чтобы не привести ее слишком поспешно в исполнение. Я не хотел торопиться только потому, что хотелось употребить все усилия, чтобы распутаться: если не распутаюсь, то всегда успею. И вот, тогда я, счастливый' человек, прятал от себя шнурок, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами в своей комнате, где я каждый вечер бывал один, раздеваясь, и перестал ходить с ружьем на охоту, чтобы не соблазниться слишком легким способом' избавления себя от жизни, Я сам не знал, чего я хочу: я боялся жизни, стремился прочь от нее и, между тем, чего-то еще надеялся от нее.
И это сделалось со мной в то время, когда со всех сторон было у меня то, что считается совершенным счастьем; это было тогда, когда мне не было пятидесяти лет. У меня была добрая, любящая и любимая жена, хорошие дети и большое имение, которое, без труда с моей стороны, росло и увеличивалось. Я -был уважаем близкими и знакомыми, больше чем когда-нибудь прежде, был восхвален чужими и мог считать, что имя мое славно, без особенного самообольщения. При этом я не только не был помешан или духовно нездоров — напротив, пользовался силой и духовной и телесной, какую я редко встречал в своих сверстниках: телесно я мог работать на покосах, не отставая от мужиков, умственно я мог работать по 8—10 часов подряд, не испытывая от такого напряжения никаких последствий. И в таком положении пришел я к тому, что не мог жить и, боясь смерти, должен был употреблять хитрости против себя, чтобы не лишить себя жизни...
Меня только удивляло то, как я мог не понимать этого в самом начале. Ведь это так давно известно всем. Не нынче-завтра придут болезни, смерть (и приходили уже) на любимых людей, на меня, и ничего не останется, кроме смрада и червей. Дела мои, какие, бы они ни были, все забудутся — раньше, позднее, да и меня не будет. Так из чего же хлопотать? Как может человек не видеть этого и жить — вот что удивительно! Можно жить только, покуда пьян жизнью; а как протрезвишься, то нельзя не видеть, что все это — только обман и глупый обман! Вот именно, что ничего даже нет смешного и остроумного, а просто жестоко и глупо.
Давно уже рассказана восточная басня про путника, застигнутого в степи разъяренным зверем. Спасаясь от зверя, путник вскакивает в безводный колодец, на дне колодца видит дракона, разинувшего пасть, чтобы пожрать его. И несчастный, не смея вылезти, чтобы не погибнуть от разъяренного зверя, не смея спрыгнуть на
; дно колодца, чтобы не быть пожранным драконом, ухватывается за ветви растущего в расщелине колодца дикого куста и держится на нем. Руки его ослабевают, и он чувствует, что скоро должен будет отдаться погибели, с обеих сторон ждущей его; но он, все держится и видит, что две мыши, одна черная, другая белая, равномерно обходят стволину куста, на котором он висит, подтачивают ее. Вот-вот сам собой обрушится и оборвется куст, и он упадет в пасть дракону. Путник видит это и знает, что он неминуемо погибнет, но пока он висит, он ищет вокруг себя и находит на листьях куста капли меда, достает их языком и лижет их. Так и я держусь за ветви жизни, зная, что неминуемо ждет дракон смерти, готовый растерзать меня, и не могу понять, зачем я попал на это мучение. И я пытаюсь сосать тот мед, который прежде утешал меня, но этот мед уже не радует меня, а белая и черная мыши день и ночь подтачивают ветку, за которую я держусь. Я ясно вижу дракона, и мед уже не сладок мне. Я вижу одно — неизбежного дракона и мышей — и не могу отвратить от них взор. И это не басня, а это истинная неоспоримая и всякому понятная правда.
Бахтин Михаил Михайлович{17 ноября 1895 — 17 марта 1975) — советский литературовед, доктор филологических наук, профессор, с 1957 по 1961 гг. — заведующий кафедрой литературы Мордовского государственного университета (Саранск). В 20-е годы М. М. Бахтин1 интенсивно разрабатывал широкий круг вопросов обшей эстетики словесного творчества, а также проблемы методологии и философии языкознания. В 30-е гг. центр интересов М. М. Бахтина переместился в область проблемы исторической поэтики, поэтики литературных жанров и теории романа. В исследованиях 50-х — 70-х гг. Бахтин наметил контуры нового научного предмета — «металингвистики», объектом изучения которой является высказывание" как особая единица речи. В эти же годы появляется ряд работ М. М. Бахтина, посвященных общим вопросам философии и методологии гуманитарных наук. В приводимых фрагментах из монографии М. М. Бахтина раскрывается один из секретов глубокого психологизма творчества Ф. М. Достоевского. Достоевский, как это показывает автор, сделал предметом художественного изображения совершенно новую действительность — самосознание человека, его содержание, его функцию.