Ю. Н. Солонин Дневники Эрнста Юнгера: впечатления и суждения 5 страница
Писал Шлихтеру по поводу иллюстрации к Медному городу. Мне вспомнились и другие сказки из «Тысячи и одной ночи», прежде всего о пери Бану, казавшейся мне образом высокой любви, ради которой легко отказываются от наследственной царской власти. Прекрасно, как юный принц исчезает в этом царстве, словно в более высоком духовном мире. В этой сказке он вместе с Мусой принадлежит к властителям старых индогерманских княжеств, далеко превосходящим обычных восточных деспотов и понятным и нам тоже. Прекрасно также в самом начале состязание в стрельбе из лука, являющемся символом жизни; натягивание лука принцем Ахмедом обретает напряженность метафизического порядка. Его стрела уходит высоко над всеми прочими своим собственным, никому не ведомым путем.
Замок пери Бану — это гора Венеры, перенесенная в духовные пределы; тайное пламя дарует благо, тогда как видимое — пожирает.
Париж, 30 января 1942
Среди почты письмо от Фридриха Георга, в котором он по поводу «Садов и улиц» приводит цитату из Квинтилиана:{48} «Ratio pedum in oratione est multo quam in versu difficilior».[36] Он затрагивает здесь вопрос, больше всего занимающий меня в последние годы, — как сообщить прозе новое движение, устремление, соединяющее силу и легкость? К таящимся здесь великим возможностям следует подбирать новые ключи.
Париж, 1 февраля 1942
Утром у меня был Небель по поводу инцидента, происшедшего с ним во время его чтений. Он не может, конечно, сказать, что его не предупреждали об этом заранее. После публикации своего сочинения о людях-насекомых у Зуркампа он сделался подозрительным, но теперь дал повод уже к непосредственному доносу. В Новый год они потешались в коридорах над «Главным лесничим». Теперь Небель должен исчезнуть в провинции, однако отъезд из города человека такого блестящего ума вызывает сожаление.
Днем у мадам Будо-Ламот, где Кокто читал новую пьесу «Рено и Армида». Речь идет о волшебной гармонии, которую отлично передает его голос, соединяющий духовную благозвучность с гибкостью. В особенности удалось то пленительное пение, которым волшебница Армида опутывает очарованного Рено, исполненное одновременно властной и легкой силы. Это все время катящееся, словно наматывающееся на невидимое веретено «file, file, file»,[37] подобно серебряной нити пронзающее воздух осени.
Кроме Гастона Галлимара я встретил там еще Геллера, Вимера, докторессу и актера Маре{49} — Антиноя из народа. Затем разговор с Кокто, во время которого он, среди прочих прелестных анекдотов, рассказал об одной пьесе, где разрисованные человеческие руки должны были изображать поднимающихся из корзин змей, которых должны были бить палками; и случилось так, что одной из змей довольно крепко попало, на что раздалось «merde»,[38] отпущенное статистом из ямы.
У Друана, недалеко от Оперы. К моим вечным недостаткам принадлежит еще и тот, что те дни, когда я испытываю особенную любовь к своим близким, и те, когда я в состоянии дать им это почувствовать, редко совпадают. Временами мною неудержимо овладевает дух противоречия.
Ночью сны: мне открылся во всей своей глубине замысел окружающих помещений. Двери из них выходят в комнату, где я сплю, рядом находятся комнаты матери, жены, сестры, брата, отца и возлюбленной; в их скрытой власти и влиянии, в их тесном соседстве и их замкнутости было что-то в равной мере от торжественности и страшной тайны.
«— И тут вошла мать».
Париж, 2 февраля 1942
Вечером в «Рице», у пригласивших меня скульптора Брекера и его жены, гречанки-интеллектуалки, богемы. На закуску — сардины, поглощаемые m-me Брекер так, что ничего не осталось: «J’adore les têtes».[39] Здесь был также Небель, вновь с присущей ему парнасской веселостью. В отношении вещей, которые ему по душе, он обладает своеобразной мягкой манерой, как будто поднимает занавес перед сокровищем.
Современную жестокость он считает уникальной в своем роде, поскольку она основана на неверии в то, что в человеке есть нечто неподвластное разрушению, и в отличие, например, от инквизиции, полагает, будто возможно навеки уничтожить и изгладить самую память о нем.
Впрочем, с Небелем обошлись достаточно снисходительно; его сослали в Этамп.
Париж, 3 февраля 1942
Утром Енссен, заглянувший ко мне в кабинет в «Мажестик». При виде его я вспомнил его верные пророчества, услышанные год назад, когда большинство еще и не помышляло о войне с русскими. Понимаешь, что значит ясный, неодурманенный ум, коему ведома внутренняя логика вещей. Это сразу замечаешь по нему, его глаза и особенно лоб говорят об этом. Прочно утвердились одновременно индивидуальная и идеальная силы духа. Такие люди, как он и Попиц,{50} также присутствовавший тогда, — последние семена, занесенные в эту пустыню немецким идеализмом.
Новые предсказания. Мы застыли в оцепенении, это чувствуется с начала года. Я ощущаю это настолько отчетливо, будто ношу внутри себя прибор, измеряющий попутные и встречные течения.
Затем Валентинер, сын командира подводной лодки, старого викинга. Будучи ефрейтором, он числится здесь переводчиком при летчиках, на деле же проводит все время в основном среди книг и друзей в студии, снятой им в мансарде на набережной Вольтера. Он пригласил меня туда. Кажется, встреча из тех, что сулит долгое знакомство. Как только он вошел в комнату, сразу стало ясно, что это человек духовной отваги.
Кочегар в котельной, где за вентилями давление в несколько миллионов атмосфер, Стрелка манометра медленно переползает роковую красную отметку. Становится тихо. Иногда за бронированными стеклами угрюмым мерцанием вспыхивают языки пламени.
Париж, 4 февраля 1942
Закончил «Фаустину» Эдмона де Гонкура. Я купил эту книгу, подписанную автором, несколько недель тому назад у Бере.
При чтении я все время испытывал легкое недовольство, причина которого была мне известна еще по дневникам Гонкуров. То же самое мешает и в художественном сочинении, куда жизненный опыт должен быть вплавлен глубже и незаметнее. Иначе вспоминаются коллажи, где наклеенное перебивает нарисованное.
Об отношении авторов к читателю: обращение Гонкуров к своим читательницам с просьбой присылать documents humains, содержащие скрытые подробности женской жизни, знание которых для них, как для художников, могло бы быть важным, является неприличным, оно нарушает отведенные литературе границы.
«Фаустине» недостает композиции: герои появляются не когда это необходимо, а когда нужно автору. Дичь придерживают, что можно себе позволить лишь в тех произведениях, где пером движет настоящая сила.
Париж, 5 февраля 1942
Из Юберлингена прибыли новые стихи Фридриха Георга. «Целина», в которой я опять обнаружил его старую любовь к канатоходкам и циркачкам, уже известные мне «Павлины», в которых блеск солнца подобен самоцветам, и «Солнечные часы». Собственно говоря, мужчинами становятся лишь после сорока лет.
Париж, 6 февраля 1942
Утром сны о пруде или о закованной в камень лагуне, у которой я стою, наблюдая животных в воде. В ней ныряют на глубину птицы и всплывают наверх рыбы. Я вглядываюсь в серо-жемчужного морского петуха, проплывающего, взмахивая крыльями, над скалистым дном. Сонно поднимаются, сперва как тени, потом становясь все четче, рыбы цвета зеленого камня. Я смотрю на все это с плоских, наполовину торчащих над водой утесов, вдруг заколебавшихся под ногами: я стоял на черепахах.
Париж, 8 февраля 1942
Утром у Шпейделя, в прихожей которого толчея по поводу подписания воскресного указа. Он как раз вернулся из главного штаба и показал мне полученные там акты. Они меняют мое мнение о том, что тенденция к уничтожению, стремление взять верх расстрелами, голодом и истреблением людей — следствие общенигилистических устремлений времени. Все это так, но за стаями рыб несутся акулы в качестве погонщиков.
Нет сомнения, что существуют отдельные фигуры, ответственные за кровь миллионов. Они выходят, как тигры на кровавую охоту. Независимо от инстинктов черни, им присущи ярко выраженная сатанинская воля, холодная радость от гибели людей, а может, и гибели всего человечества. Кажется, ими овладевают страдание, жгучая досада, когда они чувствуют, что какая-то сила хочет помешать поглотить им столько, сколько велит им их страсть. Их тянет к бойне, даже если это угрожает их собственной безопасности. То, что Йодль{51} говорил там о планах Кньеболо, было ужасно.
Следует знать, что многие французы недооценивают эти планы и жаждут послужить палачам. Только дома существуют силы, способные помешать объединению партнеров или хотя бы задержать его, но действовать, конечно, следует, не раскрывая карт. Самое главное здесь — избегать всякого намека на гуманность.
Днем в «Х-Рояль», чай с докторессой. Затем у Валентинера на набережной Вольтера. Старинный лифт, поднимающийся на тяговом механизме, издающем жалобные звуки, внушил нам страх. В мансарде мы увидели несколько комнатушек со старой мебелью и книги, разбросанные на столе и кресле. Их владелец встретил нас в довольно небрежной штатской одежде. Как только ему позволяет время, он отправляется в эту келью и вместе с внешностью меняет существование, проводя время в чтении, созерцании или с друзьями. Способ, каким ему это удается, говорит о его свободе и фантазии. Все это напомнило Кокто первую мировую войну, когда он проводил время подобным же образом. Мы неплохо поговорили в этом гнездышке, глядя при этом поверх старых крыш на Сен-Жермен-де-Пре.
Париж, 10 февраля 1942
Вечером у Ностицев, площадь Пале-Бурбон, Среди гостей я обратил внимание на молодого графа Кайзерлинга, хотя за весь вечер он не сказал ни слова. Как кошка пролежал он, вытянувшись в кресле, то ли страдая, то ли погруженный в приятные мечты. Представители старых родов даже и в самом интеллектуальном обществе все еще сохраняют уверенность и элегантность поведения.
Париж, 12 февраля 1942
В полдень прогулка по авеню Терн. После стольких суровых недель сияние весны впервые оживило город, хотя черный, слежавшийся снег еще лежал на земле. Я ощущал нервозность, возбуждение и раздражение, как это часто бывает в начале весны.
О катастрофах в человеческой жизни: раздавливающее нас тяжелое колесо, выстрел убийцы или просто первого попавшегося нам навстречу. Давно уже копилась в нас взрывчатка, и вот снаружи поднесли огонь. Взрыв исходит из нашего нутра.
Отсюда множество моих ранений в первую мировую войну. Они отвечали огненному духу, жившему во мне и искавшему выхода, так как он был слишком силен для тела. Отсюда все эти дикие неприятности с буйством, картами и любовью, наносящие душевные раны и ведущие часто к самоубийству. Жизнь сама рвется под дуло пистолета.
Париж, 13 февраля 1942
В «Рафаэле». Майор фон Фосс, в котором подобно серебряной жилке таится отблеск XV века. В нем течет кровь миннезингера, полная былой волшебной силы, легкой и свободной. Тут всегда появляются добрые спутники. Такие встречи — как урок истории.
Париж, 15 февраля 1942
Я навестил докторессу, лежащую с радикулитом. Разговор о человеческом теле, его анатомии в особенности. Она сказала, что раньше, возвращаясь домой из анатомического театра и наглядевшись там на яркокрасную человеческую плоть, ощущала приступы внезапного голода.
Париж, 16 февраля 1942
Андромеда: с царскими дочерьми вроде нее — то же, что и с германскими племенами, которые должны были пережить насилие христианства, перед тем как познали его глубину. Они способны любить, лишь когда их приводят к пропасти в жертву дракону.
Любовь к одной определенной женщине всегда двойственна, ибо она направлена то на общее, свойственное миллионам других, то на принадлежащее только ей одной отличие от всех прочих. Как редко встречается в индивидууме совершенное сочетание того и другого — чаши и вина!
Париж, 17 февраля 1942
Вечером у Кальве в обществе Кокто, Вимера и Пупе, принесшего мне автограф Пруста для моей коллекции. В связи с этим Кокто рассказал о своем общении с Прустом. Тот никогда не давал стирать пыль; она лежала «подобно шиншилле» на всех предметах обстановки. При входе домоправительница спрашивала, нет ли у пришедшего с собой цветов, не пользовался ли он духами и не проводил ли время в обществе надушенной женщины. Его видели чаще всего в постели, но одетым, в желтых перчатках, чтобы не грызть ногти. Он тратил много денег, чтобы в доме не работали ремесленники, чей шум ему мешал. Окна никогда не открывались; ночной столик был заставлен лекарствами, ингаляторами, пульверизаторами. Его рафинированность была не без зловещего оттенка; так, он ходил к мяснику и заставлял показывать «как закалывают теленка».
О плохом стиле. Всего вернее он проявляется в сфере нравственного, например, когда борзописец готов оправдать преступление вроде расстрела заложников. Это режет глаз намного сильнее, чем любой эстетический промах.
В конечном счете, стиль зиждется на справедливости. Только справедливому ведомо, на каких весах следует взвешивать слово или предложение. Именно поэтому мы никогда не видим хороших писателей на стороне дурных дел.
Визит кавалера ордена Железного креста фон Шрамма, прибывшего с Востока. Массовое умирание в ужасных котлах пробуждает тоску по старой смерти — когда она не раздавливает человека. По этому поводу Шрамм выразился, что не каждого втягивает в этот смертельный водоворот, как не каждому было уготовано судьбой погибнуть на манчестерских заводах. Главное, в конечном счете, — оставаться человеком и перед лицом смерти. Тогда каждый сам собственными силами творит себе ложе и алтарь. Там становится действительностью множество самых мрачных наших снов; происходят вещи, приход которых был очевиден еще более семидесяти лет тому назад, — теперь это наша историческая реальность.
Париж, 22 февраля 1942
Днем у Клауса Валентинера на набережной Вольтера. Я встретил там также Небеля, outcast of the islands,[40] точно во времена римских цезарей едущего завтра на один из островов. Потом к Вимеру, который прощался. Там Мадлен Будо, секретарша Галлимара, передала мне сигнальный экземпляр перевода «Мраморных скал», сделанного Анри Тома.
В «Рафаэле» я проснулся от нового приступа тоски. Это случается как дождь или снег. Мне стало ясно, как чудовищна отдаленность людей друг от друга, особенно очевидная, если они самые близкие и любимые. Мы — словно звезды, разделенные бесконечной бездной. Но после смерти все будет по-другому. В ней прекрасно то, что вместе с физическим светом она гасит и это отдаление. Мы будем на небесах.
Затем мысль, умиротворившая меня: может, именно сейчас Перпетуя думает обо мне.
Жизненная борьба, бремя индивидуальности. С другой стороны — затягивающая пучина невыделенного, неотграниченного. В момент объятия она поглощает нас, погружая в слои, где покоятся корни древа жизни. Существует также легкая, мгновенная страсть, исчезающая, как горючее вещество. И тут же брак — «и будете едина плоть». Его заповедь: вместе несите свой груз. Затем смерть, рушащая стены индивидуального разъединения, становящаяся моментом наивысшего блага. Матфей 22, 30. Лишь за ней одной за гранью времен скрыты мистические узлы всех наших истинных связей. Мы прозреем, когда померкнет свет.
Книги: хорошо, когда в них находишь мысли, слова, предложения, позволяющие думать, что рассказ — словно тропинка, проложенная в бескрайних неведомых лесах. Читателя ведут по землям, границы которых скрыты от него, и весть об их изобилии лишь иногда долетает до него, словно благоуханный ветерок. Писатель — это тот, кто черпает из несметных сокровищ, и, платя весомой звонкой монетой, он подпускает в деньги также монеты и чужой чеканки — дублоны, на которых виднеются гербы неизвестных царств. В тексте выражение Киплинга «но это уже другая история» проявляет свой точный смысл.
Париж, 23 февраля 1942
После обеда во дворце Талейрана за чаем у покидающего свой пост главнокомандующего, генерала Отто фон Штюльпнагеля.{52}
В нем удивляет смешение изящества, грации, гибкости, что делает его похожим на придворного распорядителя танцев, сухого и меланхоличного. Его речь отличается испанской вежливостью; он носит высокие лаковые сапоги и золотые пуговицы на мундире.
Меня вызвали по вопросу о заложниках, точное изображение которых для будущих времен занимает его сердце. Оно же стало поводом для его смещения теперь. На таком посту, как у него, снаружи видна только большая власть проконсула, но не тайная история раздоров и интриг в недрах дворца. История же эта полна борьбы против посольства и той партии во Франции, которая постепенно завоевывает плацдарм, не пользуясь при этом поддержкой высшего командования. Развитие и перипетии этой борьбы, к которой также относится возня вокруг заложников, фиксируются мною по распоряжению Шпейделя в тайных актах.
Генерал сразу коснулся человеческих и слишком человеческих аспектов этого дела. Было заметно, что все это давно уже действовало ему на нервы и потрясло его до глубины души. Затем он углубился в тактику своего сопротивления. Необходимо соблюдать меру, хотя бы ради возможного получения результата. Промышленники охотнее помогут нам, если дела будут в порядке. Ведь изменись неожиданно обстановка на Востоке, все это будет чрезвычайно важно. И вообще, влияние на Европу должно опережать времена, когда все решается штыком. Он придерживался благоразумия; о слабости, в которой его упрекает руководство, не может быть и речи. Как многих старых профессиональных военных, упрек в слабости, «осторожничанье», задевает его больше всего.
Ввиду большого превосходства противника отход на исходные тактические позиции казался ему единственно верным. Поэтому он все время пытался подчеркнуть, что массовые контрмеры играют на руку Сопротивлению. Отсюда так часто в его «молниях» верховному командованию предложение: «Репрессии не оправдывают себя». Единственный выстрел из пистолета, произведенный террористом, мог потонуть в шквале ответной ненависти. Так, доходило до парадоксальных случаев, когда о большей части покушений в донесениях начальству умалчивалось.
В этих генералах проявляет себя, очевидно, общее бессилие буржуазии и аристократии. Остроты их взгляда хватает, чтобы видеть, к чему ведут события, но у них недостаточно сил против умов, не знающих других средств, кроме насилия. Новые владыки используют их в качестве надзирателей за полевыми действиями. Но что будет потом, когда падут и эти последние столпы? Тогда во всех странах установится свинцовый ужас в стиле ЧК.
Во всем этом есть еще одна сторона, выходящая за рамки нашего времени, — это то положение проконсула, в котором уже однажды был Пилат. Разъяренная толпа требует от него невинной крови и ликованием встречает убийц. Откуда-то издалека, с божественных высот, мечет громы и молнии император. Тогда очень трудно сохранять сенаторское достоинство; и, умывая руки или исчезая, как здесь, в качестве офицера противовоздушной обороны в каком-нибудь берлинском квартале, выносишь себе приговор.
Смерть. Лишь немногие, те, кто слишком благороден для жизни, могут стать выше смерти. Они ищут чистоты, одиночества. Великодушие существ, светом стирающих грязь, выступает прекрасными чертами и на челе умершего.
Что мне дорого в человеке — это его существование по ту сторону смерти и общность с ним. Здешняя любовь — лишь слабый отсвет ее. «Что здесь мы есть, исправит там Господь…».
Как приходит Понтий Пилат к своему убеждению?
Следовало бы спросить коптов; они его чтят как мученика.
Ночью сны о глыбах скал, на которые я карабкаюсь. Они так слабо скреплены, что мой вес заставляет их колебаться и каждое движение грозит чудовищным обвалом.
Как только я почувствовал, что равновесие удержать невозможно, сделал усилие и открыл глаза, заставив сон прекратиться. Я поступил, как человек, демонстрирующий фильм, в котором сам участвует; когда приблизилась катастрофа, я вырубил ток.
В этом отношении я уже многому научился, из чего извлек пользу для повседневной жизни. Мы видим мир во сне и должны вмешиваться, если это необходимо. Решающим для этих лет, собственно, и стало мое поведение в том сне, когда во время переправы на Родос мне явился Кньеболо и стал мериться со мною волей.
Понять, как это все свершилось в ту ночь у Герстбергера в Эрматингене. На секунду открылся Везувий: стало ясно, что не хватает исторических сил для перемен. Рядом с домом выли собаки. Должно быть, накануне ночью вытоптали виноградник. «Это те, кто хочет идти на дракона, они ждут от тебя напутствия». Днем вокруг ужасного массива стянуло облака.
Париж, 24 февраля 1942
Вечер у Фабр-Люса, авеню Фош. Я встретил там обоих братьев, профессоров-философов, и г-на Рувье.
Хозяин рассказал об одном знакомом, не выносившем священников; часто, приходя домой, он складывал руки: «Господи, спасибо Тебе, что Ты не создал меня верующим».
Однажды в Верхней Баварии он сидел на скамье в лесу, разглядывая горы, и тут с дерева возле него на землю упала змея. Он сразу же ушел; пейзаж больше не радовал его. «Il у a des choses, qui rompent le charme».[41]
Мы обедали в кабинете, стены которого до половины были обшиты темным деревом. В одну из стен была вделана большая карта мира. Она была совершенно белой, как терра инкогнита, и только места, в которых побывал хозяин, были закрашены.
Париж, 28 февраля 1942
Письма. Мать пишет из Оберсдорфа, что у нее вызывает отвращение слово ничто, по всяким поводам вылезающее теперь везде. Например, плакат: «Народ — всё, ты — ничто». Иными словами, некое целое, составленное из нулей. И правда, такое впечатление возникает часто. Игры нигилистов становятся все более явными. Высокая ставка вынуждает их открывать карты, и часто они уже отказываются от мотивировок своих действий.
В Гамбурге намерены, как считает Отта, напечатать остаток «Другой стороны» Кубина, еще лежащий у них. Это, если б удалось, можно назвать просто переводом бумаги, подобно тому как в применении к людям можно говорить о переводе их на пушечное мясо.
Наконец, письмо от Анри Тома, касающееся в первую очередь перевода некоторых географических названий и имен собственных, чьи скрытые значения использованы в «Мраморных скалах». Так, «Филлерхорн» происходит от исчезнувшего глагола fillen, что значит «сдирать шкуру, мучить, терзать». Он использовал для перевода corne aux tanneurs,[42] полагая, что это древнейшее занятие, а также упоминание о нем в связи с пользующимся дурной славой местом придают тексту мрачный средневековый колорит. «Кёппельсблеек», или лучше «Кёппелесблеек», — место, где «белят черепа»; он воспользовался словом rouissage.[43] Я использовал здесь название угодий под Госларом. В народе его уже переделали в «Геббельсблеек». Для «Pulverkopf» он решил использовать hauteflamme или brusqueflamme,[44] что кажется мне не вполне созвучным иронии реплики в адрес старого артиллериста, хваставшегося, что у него всегда найдется в запасе орудие для честных христиан, которому еще и названия не придумали. Поэтому я предложил назвать его le vieux pétardier,[45] что, однако, показалось Тома слишком грубым. Он склонялся, скорее, к boutefeu,[46] чему-то среднему между «Luntenstock»[47] и «Brandstifter»,[48] — слово, имеющее, как говорят, иронический оттенок по отношению к возрасту. Soit.[49]
Мне кажется, он проявил достаточно изобретательности при переводе книги, умело охотясь в дебрях языка. Перевод — это страсть.
Париж, 1 марта 1942
Закончил: Фредерик Буйе «Французская Гвиана», рассказ о путешествии, предпринятом автором в 1862/63 гг. Хорошее описание болот с их растительным, животным и человеческим миром. Местным обитателям уже тогда был знаком состав инъекции против укуса змей. Один защищенный таким образом человек, копая могилу, нашел изящную змейку — кораллового аспида. И, несмотря на предупреждения, уложил ее вокруг шеи как украшение. Был укушен и тут же умер. Другой, также привитый от змеиного укуса, напротив, демонстрировал за деньги, как его кусает змея хабу. По его квартире их ползало целое семейство, так он экономил на замках и ригелях, ибо его обитель предпочитали обходить стороной.
Париж, 2 марта 1942
Визит к Грюнингеру, вернувшемуся с Востока. Он командовал там батареей. Из его каприччос:
281-я дивизия, выпущенная со скудным зимним обмундированием и сразу почти уничтоженная морозом, получила название «астматической дивизии».
На перекрещении траншей в положении стоя замерз комиссар, убитый немецким ефрейтором в рукопашной схватке. Этому ефрейтору часто приходилось сопровождать в походах по позиции приезжих офицеров и обычно он проводил их мимо этого места, словно скульптор, показывающий свою работу.
Одного русского полковника взяли в плен с остатками его полка, много недель проведшего в окружении. На вопрос, где он доставал продовольствие для части, тот ответил, что они питались трупами. На упреки в свой адрес он добавил, что сам потреблял только печень.
После мрачной зимы сегодня был первый весенний день. Толпа на Елисейских полях выказывает даже радость и веселье. Звон множества скребков, отдирающих снежную броню с улиц, вызывает светлое чувство, как пасхальные колокола.
Я купил в книжном магазине на рю Кастильоне, 8 трехтомное чтиво, обещающее мне будущими зимними ночами в Люнебургском бору часок-другой услады, — историю кораблекрушений, зимовок, высадок, робинзонад, пожаров, голодовок и других бедственных эпизодов на море, изданную Куше, Rue et Maison Serpente, на третьем году Республики. Штемпель указывает на прошлого владельца книги — иезуитский монастырь.
В этой большой шахматной партии женщины не всегда склонны позволять довести ее до конца. Но они ценят, когда стремление к этому придает скрытую остроту и изящество уже первым ходам. В чем и состоит соль галантности.
Вечером с Абтом, бывшим фаненюнкером, вместе с Фридрихом Георгом у Рампоно.{53} После обеда раздался удар, показавшийся мне взрывом, поэтому я и записал эту минуту. Когда мы ощутили новые содрогания, то решили, что это весенняя гроза, изредка случающаяся здесь в марте. Когда Абт спросил кельнера, не идет ли дождь, тот ответил со сдержанной улыбкой: «Гости считают это грозой; думаю, это, скорее, бомбы». Мы решили выйти и услышали, что действительно в ответ заработала ПВО. Над морем домов повисли оранжево-желтые авиабомбы англичан. Временами над крышами, словно летучие мыши, скользили самолеты.
Обстрел все еще продолжался, когда я уже лежал в кровати. Я прочитал сочинение Дю Боса{54} о Гонкурах и главу из Книги Царств. Вспышки огня служили декорацией.
Париж, 4 марта 1942
Ночной налет, особенно досталось заводам Рено; к вечеру выяснилось, что он обошелся в 500 убитых, в основном это были рабочие. Десять немецких солдат были смертельно ранены, в госпиталях лежат свыше тысячи пострадавших. Хотя разрушило большие фабрики и 200 квартир, из нашего квартала все происходящее выглядело как сценическая подсветка в театре теней.
Париж, 5 марта 1942
Вчера в обществе докторессы, которая консультировала меня по поводу сильной простуды; ел курицу, присланную славной фрау Ришар из Сен-Мишеля. Выпив в «Рафаэле» горячего рома, не спал всю ночь, находясь в полубреду. Часы эти не проходят даром; уже не раз мне казалось, что с повышением температуры все жизненные и духовные процессы ускоряются, и человек подымается, словно вода над запрудой.
Ночи в лихорадке для меня всегда плодотворны. Я склонен думать, что они имеют преобразующий характер; они отделяют друг от друга не только болезнь и здоровье, но и целые духовные эпохи, как часто праздник знаменует переход в другое десятилетие.
Вечером в гостях у Валентинера в его студии на набережной Вольтера. Он раздобыл мне Токвиля,{55} а также подарил «Черные сказки» Сен-Альбена.{56} Затем Геллер, Ранцау, Дрешер; общий разговор о Токвиле.
Когда речь идет о таком тонком человеке, как Ранцау, часто натыкаешься на мнение, что в опасные времена, вроде наших дней, командование подобает грубым, властным натурам и должно принадлежать им. Après on verra.[50] Это точка зрения заезжего человека, остановившегося в кабаке и надеющегося, что, пока он будет ночевать наверху, внизу все перебьют друг друга. Этот расчет не всегда оправдывается.
Париж, 6 марта 1942
В полдень у Прунье с Моссаковским, работавшим ранее сотрудником у Келлариса.{57} Пусть мне и следует ему доверять, но на этих живодернях, устроенных в восточных приграничных государствах, есть мясники, своей собственной рукой убившие людей больше, чем может насчитать жителей средний город. Свет дня меркнет от таких вестей. Хочется закрыть глаза; остается важным, однако, наблюдать за ними, как врач, исследующий рану. В них — симптомы неисчислимого множества болезней, требующих лечения, и, полагаю я, лечению поддающихся. Если бы не эта вера, я бы сам собственной персоной отправился ad patres.[51] Дело, конечно, глубже, чем в политике. Этот позор пронизал собою все.