ГЛАВА 5. Тревоги и предчувствия. Отъезд в Киев
Непередаваемо тяжело протекала моя жизнь у сестры. Мы каждый день обсуждали вопрос о том, что делать и как выйти из того тупика, в котором очутились. Мы сознавали, что поддерживать свое существование физическим, полевым трудом, превратиться в хлебопашцев и чернорабочих мы оба были не в силах, но как выйти из этого подневольного труда, из этого отчаянного положения – не знали.
Уезжать?! Но как, если мы были отрезаны буквально от всего мира, если железнодорожное сообщение было разрушено и поезда не ходили, если самый вопрос о том, когда придет поезд на нашу станцию вызывал усмешки у станционной прислуги. Но если бы даже и можно было уехать, то как ликвидировать усадьбу или на кого ее оставить, откуда достать средства на проезд, как тронуться с места, когда на руках у сестры был неизлечимо больной ребенок, когда впереди буквально ничего не было видно и никаких планов и расчетов нельзя было строить?!
Между тем мое самочувствие становилось все более тягостным и я знал, что не вынесу его больше, а с октября я стал ощущать такую непостижимую, непонятную душевную тоску, такую тревогу, какая, точно насильно, выталкивала меня из усадьбы все равно куда, лишь бы только не оставаться в ней.
Наступил день праздника Казанской Божией Матери, 22 октября, и этот день объяснил мне причины этой тоски и тревоги.
В ночь на 22 октября я видел сон, окончательно надорвавший мои силы. Мне снилось, что я в Киеве у постели больной матери... Увидя меня, мать привстала на постели, подозвала меня к себе, бережно сняла с себя нагрудный шейный крестик, надела его на меня, перекрестила и навеки со мной простилась.
О, как ужасно было пробуждение, как колотилось сердце!
– Если мы сейчас же не бросим всего и хотя бы пешком не поплетемся в Киев, – сказал я сестре, – то мы не застанем мать в живых... Сестра в бессилии опустила руки...
Снова начались прежние обсуждения вопроса о том, как выбраться из усадьбы, однако было совершенно очевидно, что для таких обсуждений не было почвы и что нужно было или томиться на одном месте, или найти в себе решимость броситься в пучину неизвестного, игнорируя все обычные человеческие расчеты, всецело отдаваясь на волю Божию.
Страшный сон предсмертного прощания с матерью, между тем, повторялся три дня подряд, и я видел ту же картину со всеми мельчайшими подробностями каждую ночь, вплоть до 24 октября. Я уже не мог долее совладать с собою и ходил каждый день за справками на станцию, но мне говорили, что поезда изредка следуют из Петербурга на Москву, но на нашей станции не останавливаются и что нужно ехать в Петербург, чтобы там заблаговременно заручиться билетом и ждать своей очереди для отъезда в Москву. Эти ответы убивали меня, ибо я знал, что большевики никогда бы не выпустили меня из Петербурга, что везде были заставы, проверявшие паспорта, и притом неизвестно было, сколько времени нужно было бы дожидаться своей очереди для отъезда из Петербурга и где жить это время? Вернуться же на свою квартиру я, конечно, не мог, тем более, что она была уже кем-то занята.
Наступил, наконец, день 8 ноября 1917 года.
Не имея больше сил и наскоро сложив свои вещи, я вырвался из занесенной сугробами снега усадьбы и поехал на станцию, моля Бога о чуде. На станции никого не было. Никто не ждал поезда... Было холодно и темно. Отыскав священника, настоятеля храма, расположенного у самой станции, я просил его отслужить напутственный молебен. И Господь услышал молитву смиренного пастыря. Чудо Божие совершилось... Вернувшись на станцию, я услышал шум приближающегося товарного поезда, к которому был прицеплен спальный вагон международного общества, и, не успел поезд остановиться, как я вскочил вместе со своим лакеем в этот вагон, благодаря Господа за дарованную мне милость.
На другой день утром я был уже в Москве.
Какой ужас представляла собой Москва! Проехав по центральным улицам с одного вокзала на другой, я увидел такие ужасные следы разрушения, которым бы никогда не поверил...
Огромная часть магазинов, главным образом ювелирных, была разгромлена, и остатки уничтоженных и разграбленных вещей валялись на мостовой... Там были изломанные части массивных бронзовых каминных часов, футляры от столовых часов и драгоценных ювелирных изделий, изломанная магазинная мебель, огромные битые стекла витрин и прочее. Значительная часть домов была разрушена тяжелыми снарядами, а угол великолепного здания гостиницы "Метрополь" на Театральной площади был срезан точно острым ножом и обнажал угловые комнаты всех этажей гостиницы... Огромные опустошения были и в Кремле, и на майоликовом куполе храма Василия Блаженного зияло отверстие величиной в сажень, причиненное брошенным в храм снарядом. Москва, как передавали, обстреливалась со всех сторон, главным образом с Воробьевых гор.
Я приближался к Брянскому вокзалу, не зная, найду ли я там поезд, отходящий в Киев, и где и как долго мне придется ждать его...
Я видел подле вокзала толпу в несколько сот людей, ночевавших на улице по неделям в ожидании поезда, выбившихся из сил, голодных и полураздетых... Все стремились на юг, преимущественно в Киев, где не иссякло еще продовольствие, где еще оставались следы нормальной жизни, где еще не было случаев голодной смерти. И вид этой измученной ожиданием толпы пугал меня. Не оставалось никакой надежды даже протиснуться сквозь эту толпу, тем меньше найти место в вагоне. При виде приближавшегося поезда все бросались на ходу, кто на крышу вагона, кто на паровоз, вагоны брались штурмом и побеждала сила. Я стоял в стороне и, глядя на эти картины, недоумевал, что делать. "Господи, – шептали мои уста, – Тебе всё возможно, доведи же меня до Киева, к умирающей матери."
В этот момент кто-то дернул меня за рукав. Лакей мой шепотом попросил у меня 50 рублей и, передав их тут же какому-то солдату, сделал мне знак, чтобы я следовал за ним. Протискиваясь через толпу, мы кое-как выбрались из вокзала и, пройдя значительное расстояние, очутились у какого-то поезда, стоявшего на запасном пути.
– Вот этот поезд, – сказал солдат, – пойдет сегодня в 6 часов вечера на Киев. Занимайте купе и запирайтесь в нем...
И опять совершилось чудо милости Божией... Неизвестно откуда появился железнодорожный кондуктор, подтвердивший слова солдата, и усадил меня с лакеем в купе, где мы оставались около трех часов, прежде чем поезд двинулся в путь.
Но что творилось на перроне, когда поезд подошел к нему – описать невозможно... Я слышал только душу раздирающие крики, но не имел сил выглядывать из-за опущенной шторы в окно купе. Лакей же мой, не отрываясь, смотрел в щелку, боясь приподнять занавеску, и докладывал мне о всех ужасах происходящего, где один давил другого, где озверевшие люди, точно охваченные общей паникой, спасали только самих себя, не думая о других... Совестно было чувствовать себя в безопасности, занимая вдвоем целое купе, при виде этих ужасных картин. Однако не успел поезд проехать нескольких минут, как в купе стали стучаться, и я вынужден был открыть его. Огромная толпа людей, стоявших в коридоре, хлынула в него, и в купе, предназначенное для четырех человек, вошло шестнадцать. Давка была так велика, что ни сесть, ни встать, ни тем более выйти из вагона не было уже возможности. Но эта же давка принесла пользу в том отношении, что никакая проверка документов не была возможной. Тем не менее каждый из нас находился под страхом такой проверки, ибо у большинства или вовсе не было никаких документов, или, что еще хуже, были документы царского правительства, что признавалось преступлением, влекущим за собой расстрел. Особенно опасно было положение офицеров, охота за которыми не прекращалась, которых везде разыскивали и, после безжалостных мучений, предавали смертной казни. Не в лучшем положении находился и я, у которого был только царский паспорт с означением служебного положения и придворного звания. Когда мы проехали несколько станций, поезд среди поля остановился и началась проверка документов...
Боже, как билось мое сердце!.. Я молил о чуде и ждал чуда... И диавол, разинувший свою пасть, чтобы поглотить меня, снова был отогнан Милосердным Господом непостижимо, чудесно...
Проверка производилась не одним лицом, а несколькими. Все это были вооруженные с ног до головы большевики, с зверскими, страшными лицами, жестокие и грубые, но столь же нелепые и глупые.
У моего лакея было два паспорта, один просроченный, только случайно неуничтоженный, какой хранился у него, другой новый, находившийся у меня. Когда большевик-контролер потребовал мои документы, то я без всяких задних мыслей вручил ему сперва паспорт лакея, с тем чтобы затем предъявить свой. Повертев в руках паспорт лакея, большевик молча вернул его мне обратно. В этот же момент другой большевик в резкой и грубой форме обратился за паспортом к моему лакею. Тот смешался, струсил и вручил ему свой просроченный паспорт. Большевик, подержав паспорт в руках, вернул его лакею, не заметив, что паспорт просрочен. Надобности в предъявлении моего паспорта не было, и я мысленно возблагодарил Господа за свое спасение.
Миновав еще несколько подобных мытарств, я наконец благополучно доехал до Киева.
Как громко стучало мое сердце, когда я подъезжал к родному дому, как отчетливо воскресал в моей памяти страшный сон, как велика была уверенность в том, что я уже не увижу более свою бесценную мать, своего бесконечно дорогого и верного друга...
Глава 6. Кончина матери
(† 30 октября 1917 г.)
Трепетной рукой я позвонил и, войдя в переднюю, не раздеваясь, бросился к матери, но... как вкопанный остановился на пороге гостиной... Повитые черным крепом, стояли еще неубранные ставники. Они сказали мне все... Невыразимой болью сжалось мое сердце. Сон не обманул меня, подготовив к страшному удару, и, однако, я чувствовал, что этот удар был слишком велик и окончательно добил меня. Волнение было так велико, что я испытывал физическую боль и судорожно сжимал сердце, готовое, казалось, разорваться. В полном изнеможении, еле дыша, я опустился на кресло. В этот момент вышла ко мне, вся заплаканная, в глубоком трауре, моя сестра.
– Еще в конце октября, как только маме стало хуже, я послала тебе телеграмму, а перед тем несколько писем, но, верно, ты не получил их...
– Я ничего не получил, – ответил я упавшим голосом.
– Еще летом я знала, что мама не переживет зимы, – продолжала сестра. – В сентябре я видела удивительный сон, после которого не находила себе покоя. Мне снилось, что мама собиралась куда-то уезжать и делала распоряжения пред отъездом. Так как без меня мама никогда не ездила, то и я начала укладывать свои вещи и собираться в путь. Заметив это, мама неожиданно сказала мне: "Нет, тебе еще нельзя ехать, ты подожди, меня зовет святитель Иоасаф, к которому я еду, а тебе нужно еще остаться". Меня очень встревожил этот сон, и я, не говоря никому ни слова, все время присматривалась к маме и с напряженным вниманием следила за ее здоровьем... Но ухудшения я не замечала, напротив, мне казалось, что мама чувствовала себя даже крепче и бодрее, чем раньше. Вдруг, в средних числах сентября, мама пригласила к себе нашего священника о. Николая и управляющего А.Н. Игнатовского и написала свое завещание, которое они, как свидетели, и подписали. Все это меня взволновало, но, глядя на маму и не замечая никакой перемены в здоровье, я понемногу успокаивалась. Прошло недели три. Мы стали собираться в Киев на зиму. Каким-то чудом Божиим удалось достать отдельное купе и мы благополучно доехали.
По приезде в Киев мама чувствовала себя настолько хорошо, что даже не обращалась к доктору, однако я не могла не заметить, что с половины октября мама точно уже совсем ушла из мира, ничем не интересовалась и проявляла какую-то удивительную апатию ко всему окружающему. В то же время мама говорила, что устала жить... Видимо, все происходящее вокруг причиняло маме жестокие душевные страдания... По отдельным отрывочным словам можно было заключить, что мама не только не боялась смерти, а как будто бы даже желала ее. Апатия все более увеличивалась, и временами мама впадала в сонливость, однако ни на что не жаловалась и никаких болей не испытывала. Дня за два до смерти мама пожелала исповедаться и причаститься, а в ночь на 30 октября заснула навеки, безболезненно и тихо... Все ждала тебя и часто вспоминала. Мы тоже ждали и потому не хоронили. Прождали ровно 10 дней и похоронили только третьего дня, 9 ноября, думая, что тебе так и не удастся приехать. Мы и опасались ждать долее, ибо революция разгорается, и неизвестно, что будет дальше. Уже на другой день смерти мамы начали разрываться тяжелые снаряды в городе, верно и с Киевом будет то же, что и с Москвою. Замечательно, что за 10 дней не произошло никаких наружных изменений тела. Мама, точно живая, лежала в гробе, и в Церкви даже громко говорили, что, верно, покойница чем-либо угодила Богу, если даже спустя 10 дней после смерти лежит в гробе как живая.
В это время вошел брат и показал фотографический снимок матери в гробе. Я едва не лишился чувств и должен был сделать величайшее усилие, чтобы сдержать себя и скрыть охватившее меня волнение. Тот же час я побежал в Покровский монастырь, не успев даже расспросить о месте погребения матери. Какая-то монахиня указала мне могилу и, заливаясь горячими, неудержимыми слезами, я бросился на могильную насыпь, отдаваясь своему беспредельному горю...
Вот когда мы начинаем ценить своих родителей, думал я, изливая пред лицом Всеведущего Бога свое горе, упрекая себя за свои вольные и невольные грехи против матери, за свою, быть может, недостаточную почтительность и за невнимание, за то, что я, ее любимец, жил почти всегда вдали от родного дома и не давал матери того, чего она ждала от меня...
И все то, мимо чего я проходил, точно не замечая его, все мельчайшие черты характера матери и особенности ее облика, все то, пред чем я втайне восхищался, но редко высказывал, – все это в мгновение ока осветилось в моем сознании необычайным ослепительным светом, и я спрашивал себя, каким же образом могло случиться, что ни я, ни другие не замечали при жизни матери того сияния святости, коим она, смиренная, была окружена, той правды Божией, какую она собою воплощала... Я вспомнил о той кротости и непередаваемом никакими словами смирении матери, которыми так жестоко злоупотребляли окружающие, не замечавшие хозяйки в ее собственном доме, о ее невзыскательности и нетребовательности, вспомнил о том самоотвержении, с каким мать несла бремя воспитания своих детей, отдав им свое здоровье, вспомнил ее беспрерывные, нескончаемые болезни, ее поразительное одиночество, эту жизнь затворницы, не знавшей ни выездов, ни приемов, ни развлечений, а погруженной в какой-то невидимый, внутренний, никому не ведомый мир, связанной какой-то очень глубокой, духовной работой...
Я не видел еще человека, который бы так мало соприкасался с землей, с внешностью... Даже затворники и подвижники казались мне ближе к земле, чем моя мать, которой были чужды какие бы то ни было страсти или земные движения и интересы и какая жила в какой-то совершенно особой сфере.
Насколько мать глубоко скорбела при встрече своих детей с теми или иными огорчениями и испытаниями, настолько равнодушна была к их радостям. Может быть, такое равнодушие вытекало из сознания непрочности земных радостей и успехов, может быть, выражало собой убеждение, что радости портят человеческую душу, но только успехами своих детей, а особенно так называемыми служебными успехами моего брата и моими мать не только не интересовалась, а даже в точности не знала, какое служебное положение мы занимали... Ее внимание было сосредоточено только на культуре духа, на развитии духовных основ миросозерцания, над чем мать так много трудилась, являя своею жизнью исключительный пример для подражания, закладывая в природу каждого из нас высокие понятия о долге и нравственной ответственности, развивая религиозную настроенность и сознание обязанностей к Богу и ближнему.
И, между тем, даже эта сложная, духовная работа, требовавшая, казалось, особенной сосредоточенности и внимания, протекала в чрезвычайно нежных, тонких, неуловимых формах, где не было ни поучений, ни наставлений, ни упреков, ни замечаний. Отношение матери к тому или иному явлению или факту только чувствовалось окружающими, но вовне не выражалось, и кто был незнаком с глубиной ее натуры, тот объяснял такое отношение равнодушием или безразличием к окружающему, тогда как там сказывалось только прирожденное изящество духа, только духовная красота и нравственное величие, только опасение задеть другого даже замечанием. И, глядя на свою мать, я часто думал о том, какая чрезвычайная сила кроется в смирении и как часто молчание могущественнее красноречия и внешних натисков, как часто один только взгляд матери обесценивал длиннейшие тирады и речи окружавших, имевшие убедительную внешность, но ложное основание.
Никто никогда не видел мою мать в состоянии раздражения, или гнева, или недовольства, никто не видел ее и радостной, и веселой. Она воплощала собою тихую грусть, какое-то неземное спокойствие духа, ничем невозмутимую кротость и безграничное смирение и никогда ничем не подчеркивала своих духовных преимуществ пред другими – и, может быть, потому, что искренно их не замечала. Она учила других, казалось, одним только фактом своего существования.
Нужно ли говорить о том, до чего велико было духовное одиночество матери, как мало понимали ее даже близкие люди, как неверно расценивался ее облик окружавшими, неспособными не только подняться до ее духовной высоты, но даже осмыслить, понять ее!
Вне духовной области у матери не было никакого общения ни с детьми, ни с окружающими. Мать очень редко выходила к гостям брата или сестер и по целым дням просиживала в своей комнате, занимая обычно, как в Киеве, так и в имении, самую удаленную комнату в доме. Личных знакомых мать не имела вовсе и никого не принимала. Однако при всей своей крайней отчужденности от жизни мать поражала окружавших своей наблюдательностью и глубиной прозрения. Ее мысли были всегда до того глубоки, что, казалось, граничили даже с прозорливостью, ее предостережения – всегда безошибочны, советы всегда мудры. Здесь сказывалась столько же наследственность и образование, сколько и та внутренняя, духовная работа, какая давала в результате удивительное знание человеческой души и развивала интуицию.
Особенную любовь мать имела к угоднику Николаю, в день памяти которого, 6 декабря, родилась и под небесным покровом которого жила.
Музыка и чтение были ее единственными занятиями, доступными для внешнего наблюдения... Мать великолепно играла на рояле, однако в последние годы, обессиленная болезнями, сокрушавшими ее хрупкий, нежный организм, все реже и реже подходила к роялю и, как тень, двигалась по комнатам, едва прикасаясь к полу.
Какой богатый материал для назидания являла собой внутренняя, сокровенная жизнь моей матери, как много можно было бы написать, останавливаясь только на отрывочных словах или вскользь брошенных замечаниях, отражавших такую неисчерпаемую глубину мысли!
Однажды мать сказала мне: "Не ищи друзей, не найдешь и врагов!" Эти слова, сказанные в пору моей юности, которая так неудержимо тянется к дружбе и ищет ее, показались мне не только жестокими, но даже противоречащими евангельскому завету любви к ближнему. И нужно было много внутренней работы над собой, чтобы впоследствии уразуметь всю глубину этих слов, коими отрицалась не любовь к ближнему, а любовь к себе, стремление быть любимым, жажда популярности и славы людской, все то, что приобреталось ценой измены правде, служением общественному мнению в ущерб высоким требованиям морального долга.
Одна эта черта облика матери, эта исключительная правдивость и честность с самой собой, ставили ее в моих глазах на недосягаемый пьедестал и возводили на исключительную высоту.
Пред моими глазами проходило много разных людей – от простых и скромных до знатных, величавых сановников, но, рассматривая их с этой точки зрения, я не замечал ни в ком из них той внутренней правды, какую воплощала собой моя смиренная мать. Все они были не только хорошими, но и очень хорошими людьми; но все имели почти одну и ту же слабость: им хотелось казаться еще лучше, чем они были; все они, в большей или меньшей степени были заражены тем мелким тщеславием, какое заставляло их оглядываться на общественное мнение и интересоваться тем, что о них говорят или пишут. Не замечая того, все они невольно делали и маленькие уступки общественному мнению и, конечно, грешили против требования внутренней правды. Никто из них не был свободен от желания быть любимым и ценимым и, может быть, все в равной мере стремились к этой цели гораздо ревностнее, чем к защите принципов и чистоте помыслов.
Но моя мать составляла разительное исключение на этом бесконечно широком фоне людей. Легко констатировать такой факт, но сколько внутренней правдивости и чистоты, сколько нравственного величия нужно для того, чтобы рождать такие факты.
Вся жизнь моя от колыбели и до последних дней, так тесно и неразрывно связанная с жизнью матери, проходила здесь, у ее могилы, в моем сознании, и я чувствовал такую невознаградимую ничем потерю, такое горе и одиночество, что не видел уже смысла в своем дальнейшем существовании... Остаться навсегда в этом монастыре, упросить игумению дать мне в ограде монастырской келлию, превратиться в неведомого странника, приходить каждый день на дорогую могилу, беречь ее и молиться – эти мысли были единственными, за которые я судорожно хватался. Да простит мне читатель, что я невольно завел его в интимную область моих личных переживаний, но сделал я это без умысла, без намерений скрытых, а только для того, чтобы до конца остаться правдивым. Правда же обязывает к искренности и не боится подозрений в тенденциозности. Нет в моих речах и писаниях тенденций, и я гнушаюсь ими, ибо всякая тенденция, каковы бы ни были ее цели, есть не только ложь, но и ложь приукрашенная, замаскированная, следовательно, еще хуже, ядовитее лжи. Я знаю, что о своих родителях не принято ни говорить, ни писать, дабы не прослыть нескромным, но пусть уж я прослыву нескромным, лишь бы только мой читатель вместе со мной вознес бы молитвенный вздох к Отцу Небесному: "Господи, упокой душу почившей рабы Твоей Екатерины!"
Мать! Есть ли имя более дорогое, более святое на земле, и как мало ценят люди это имя, как скоро забывают о нем и о своих вечных обязательствах к нему!
Измученный и обессиленный, я поздно вечером вернулся домой.
На другой день утром я был до крайности изумлен, увидев в окно подъехавшую к подъезду дома сестру, прибывшую из N-ской губернии. Мне было непонятно, каким образом сестра, так долго мучившаяся сознанием невозможности вырваться из своей усадьбы, могла внезапно очутиться в Киеве, каким образом ей удалось преодолеть все ужасы переезда?! Из рассказов выяснилось, что, получив на другой день после моего отъезда запоздавшую телеграмму о смерти матери, сестра немедленно же отправилась в Петербург, откуда ходили еще поезда прямого сообщения в Киев. В Киеве сестра оставалась до конца праздников Рождества Христова, а затем, вместе с нашей общей знакомой, на редкость энергичной сестрой милосердия княжной О.И. Лобановой-Ростовской, уехала обратно в свою усадьбу, где и осталась. Эта усадьба спасла сестру от тех ужасов, каким мы подверглись вскоре после ее отъезда, когда Киев, сделавшись ареной борьбы между петлюровцами и большевиками, стал обстреливаться со всех сторон из тяжелых орудий и бесконечное количество раз переходил из рук в руки, когда большевики воздвигли гонение на Церковь и началось поголовное истребление христианского населения Киева в лице его виднейших представителей, когда в течение трех месяцев большевики зарубили и расстреляли десятки тысяч интеллигенции...
Пришел час, когда я вместе с сестрами и братом должен был увидеть в величайшем горе от утраты матери лишь новое знамение милости Божией к нам и к незабвенной матери, какую удалось еще похоронить с соблюдением всех обрядов Православия и отслужить сорокоуст. С приходом же большевиков и воздвигнутым жидами гонением на Церковь не только богослужение было уже невозможно, но были запрещены даже погребальные процессии, какие обстреливались большевиками, нельзя было даже достать гроба и умершие бросались в могилу без отпевания.
ГЛАВА 7. Киев
Провинциальное общество, привыкшее, как я уже отмечал, только критиковать и видеть в Петербурге источник всего зла России, относилось с крайним недружелюбием к каждому представителю власти, совершенно не разбираясь в сложных концепциях государственной жизни и менее всего предполагая, что провинция, в лице своей либеральной интеллигенции и печати, составляла едва ли не главнейший тормоз в деле всяческих государственных начинаний и проведения их в толщу жизни.
Не составляли исключения в этом отношении и киевляне.
Один только мудрейший А.С., глубокий ученый и мыслитель, автор произведений, ставших пророческими, занимал среди киевлян особое место. Он не только видел истинные причины всего вокруг происходящего, но видел в переживаемых событиях буквальное осуществление своих предвидений и предостережений, оставляемых в свое время без внимания. С того же момента, когда эти предвидения, являвшиеся в сущности лишь выводами не зараженного иудаизмом ума и выражением глубокого знания истории, стали сбываться, дом А.С. сделался центральным местом, куда стекалось киевское общество, все более тесно окружавшее мудрого хозяина.
Киев в это время еще не был во власти большевиков, и экономическая жизнь протекала в нем сравнительно нормально. Но в отношении политическом город представлял собой нечто до крайности нелепое, ибо находился в руках так называемых "украинцев", бездарных и глупых людей, мечтавших о самостийной "Украине" и не знавших ни истории Малороссии, ни того австрийско-польского русла, из которого вытекала самая идея украинизации Малой Руси. Царил неимоверный хаос в речах и убеждениях, и над Киевом доминировала глупость, осуществляемая "Радою", возглавляемой австрийским агентом профессором М.Грушевским и его правительством. Трудно было себе представить нечто более бессмысленное, и стыдно становилось за окружавших.
Тем не менее, эта бессмыслица являлась, по сравнению с большевичеством, меньшим злом, и киевляне даже содействовали закреплению идеи "самостийной Украины", влагая в это понятие иное содержание и допуская такую "самостийность" лишь как временную меру, неизбежную для защиты Малороссии от большевической заразы. Конечно, вожаки идеи были иного мнения, но разделяли их убеждения или глупые, или же подкупленные ими люди.
По приезде в Киев я застал работу "правительства" по украйнизации города в самом разгаре, но даже не был удивлен, увидев, что такая работа и началась и кончилась только заменой городских вывесок на русском языке "украинской мовой", рождавшей крайне нелепые сочетания слов и выражений и вызывавшей смех. На нечто более серьезное глупая "Рада" была, очевидно, неспособна и киевляне снисходительно взирали на ее эксперименты, считая их вполне безобидными и нисколько не угрожающими государственному отделению Малороссии от Великороссии.
Мало-помалу в Киев стали стекаться все те счастливцы, коим удалось вырваться из Петербурга и Москвы. Первым прибыл митрополит Киевский Владимир, и понадобилось только несколько дней для того, чтобы он услышал имя А.С. и стал бы к нему ездить за советами и наставлениями. Увы, визиты эти оказались уже запоздавшими. В свое время, несколько лет тому назад, я усиленно распространял в Петербурге книжку А.С. "Происхождение и сущность украинофильства" и, вручая ее министрам и членам Государственного Совета, был и у митрополита Владимира, усердно прося его ознакомиться с ее содержанием. Однако книжку откладывали в сторону и никто ее не читал, об авторе никто раньше не слыхал, и имя его никому ничего не говорило.
Теперь же митрополит Владимир воочию убедился в значении этой книжки, ибо увидел буквальное осуществление предвидений автора.
Положение митрополита становилось с каждым днем не только все более сложным, но и угрожающим. В связи с общей украйнизацией начались и смуты в церковной ограде, к митрополиту предъявлялись требования о разрешении совершать богослужения на украинской мове, не только украйнофильствующие миряне, но и пастыри становились к нему в оппозицию и митрополит переживал тяжелые дни.
Я навестил Владыку.
Не высказывавший и раньше радушия, митрополит принял меня сдержанно. Как и раньше, так и теперь, я не интересовался причинами такой нелюбезности и, далекий от созерцания его отношения к себе, стал рассказывать митрополиту о Киеве, его политическом настроении и высказывать свои соображения о положении...
Митрополит довольно рассеянно слушал меня, и казалось, что его мысли были заняты чем-то другим... Несколько вскользь брошенных замечаний сказали мне, что Владыка иначе оценивает события и разделяет общую точку зрения тех, кто винил в происшедших событиях правительство и бюрократию. Я с недоумением смотрел на митрополита, удивляясь тому, что Первоиерарх и первенствующий член Синода выделял себя из этого разряда людей, создававших линии государственной жизни и проводивших их в жизнь, и своими словами подписывает себе приговор. Вдруг, митрополит точно очнулся и неожиданно сказал мне: "Я никогда не прощу вам, что вы возвели епископа Черниговского Василия[1]в сан архиепископа"...
Я был изумлен до крайности его словами и горячо возразил митрополиту:
– Вот уж не ожидал такого упрека. Наоборот, до этого момента, до этих Ваших слов я был убежден, что это Вы сделали, а не я. По крайней мере, на мой вопрос, каким образом епископ Черниговский мог получить такую награду в тот момент, когда говорилось об удалении его на покой, мне отвечали, что он Ваш племянник, носит Вашу фамилию "Богоявленский" и что получил сан архиепископа не по своим, а по Вашим заслугам...
Митрополит Владимир, в свою очередь, чуть не вскрикнул:
– Какой он мой племянник, однофамилец только и больше ничего...
– Если так, – ответил я, – тогда вдвойне необходимо разъяснить это недоразумение и доказать Вам, что я не принимал ни малейшего участия в награждении епископа Василия, чему не сочувствовал и против чего бы возражал, если бы меня запросили. В прошлом году член Думы В.П. Басаков, встретив меня случайно в кулуарах Государственной Думы, начал усердно просить меня о содействии к возведению епископа Василия Черниговского в сан архиепископа. Уже тогда я имел крайне неодобрительные отзывы о епископе, зафиксированные целым рядом дознаний, хранящихся в Синодальном архиве... Тем не менее, В.П. Басаков вручил мне не то докладную записку с перечнем заслуг епископа Василия, не то прошение, покрытое массой всевозможных подписей, среди которых, однако, его подписи не было. Прочитав это прошение, я сказал В.П. Басакову: "С Вами я уже давно знаком, и нет у меня причин не доверять Вашей рекомендации, но из подписавших прошение я никого не знаю. Если Вы искренно убеждены в заслугах Преосвященного Василия, тогда зачеркните все эти ничего не говорящие мне подписи, а подпишитесь сами на прошении, и я дам ему ход".
В.П. Басаков очень смутился и взял свое прошение назад, а потом даже смеялся, рассказывая, что встретился неожиданно с Соломоновским приговором. Это было незадолго до назначения меня товарищем обер-прокурора Святейшего Синода. Получив назначение и не вступая в должность, я, как Вам известно, уехал в Белгород, а в мое отсутствие и состоялся доклад обер-прокурора о возведении архимандрита Нестора в сан епископа Камчатского, а епископа Василия в сан архиепископа, но я даже до сих пор не знаю, кто об этом позаботился. В Синоде же возведение епископа Василия в сан архиепископа объяснялось его родством с Вами, а архимандрита Нестора в епископы – ходатайством митрополита Питирима. В справедливости моих слов нетрудно убедиться, взглянув на дату Высочайшего утверждения докладов Синодального обер-прокурора...
– Вот как, – удивился митрополит, – а я думал, что здесь было Ваше участие.
– Нисколько; те, кто утверждал Вас в таком предположении, только прикрывались моим именем.
Так вот чем объяснялась сдержанность и даже холодность отношения ко мне митрополита Владимира... Стало вдвойне обидным сознание, что даже старцы-монахи были способны носить в своей душе тайное недружелюбие и недоброжелательство, вместо того, чтобы быть простыми, откровенными и прямодушными. После этого визита я уже более не видел митрополита. 25 января следующего 1918 года он был убит большевиками.
Зверства большевиков в Петербурге, в Москве и в центральных губерниях России все более увеличивались, и на фоне творимых ими ужасов стали вырисовываться совершенно ясные контуры той системы, какая имела в виду только одну цель – истребление христиан, цель, давно известную каждому мало-мальски знакомому с "еврейским вопросом".
В связи с этим Киев стал все более наполняться беглецами из Петербурга и Москвы, или, иначе, из так называемой "Советской России". Правда, и Киев шел быстрыми шагами навстречу большевикам, и киевские жиды предвкушали близость победы и до крайности обнаглели, но все же здесь еще не было ни "чрезвычаек", ни массового избиения христианского населения, а царствовала пока только глупая "Рада", не настолько крепко себя чувствующая, чтобы перейти к открытому террору.
Наш старинный и уютный дом-особняк вскоре приютил в своих стенах моих петербургских друзей и знакомых. Первым прибыл товарищ министра Императорского Двора граф М.Е. Нирод с женой Софией Феодоровной, рожденной Треповой, сестрой жены Юлией Феодоровной Суходельской и сыном, затем мой бывший сослуживец статс-секретарь Государственного Совета, гофмейстер Михаил Николаевич Головин с женой. Ко времени приезда последнего граф М.Е. Нирод, проживший в нашем доме недели две, успел найти себе квартиру и М.Н. Головин занял его помещение. Постепенно стали прибывать новые лица, и скоро наш дом увидел в своих стенах государственного секретаря С.Е. Крыжановского, бывшего министра земледелия графа А.Бобринского и сменившего его А.А. Риттиха, бывшего товарища министра внутренних дел А. Лыкошина, бывшего председателя Государственного Совета А.Куломзина, лейб-акушера Г.Е. Рейна, российского посла в Германии А.Свербеева, М.И. Горемыкина и многих других.
Позднее прибыла графиня София Сергеевна Игнатьева с дочерью графиней Ольгой Алексеевной.
Атмосфера провинциального застоя начала все более разряжаться, общение со столичными обывателями и членами правительства стало давать результаты, и скоро киевляне перестали уже видеть причины обрушившегося на Россию несчастья там, где их видели раньше. Как ни недоверчиво встретило киевское общество петербургских сановников, однако понадобилось очень мало времени для того, чтобы с чувством величайшего уважения преклониться пред ними и с недоумением воскликнуть: "Каким же образом могло случиться, что правительство, имея в своем составе людей столь большого ума и широкого кругозора, могло очутиться в руках жидов, погубивших Россию?" Но и на этот вопрос киевляне скоро получили ответ. События разворачивались с ураганной быстротой, и скоро Киев очутился в таком положении, какое оставило позади себя все ужасы Петербурга и Москвы.
В душевных терзаниях, сомнениях, надеждах и ожиданиях закончился кошмарный 1917 год.