Конец азиатского заточения 5 страница
Драма была уже почти доиграна, когда в нее вошла еще одна женщина, княгиня Вера Вяземская. Ей досталась скорее всего роль наперсницы. Но и ее Пушкин сумел втянуть в свою жизнь, закружил в вихрях, исходивших от его стремительного тела и беспокойного духа.
Борьба характеров и страстей не привела к трагической развязке. Все остались живы. Никто ни в кого не стрелял. В чинной обстановке одесского общества дуэли были не в моде. Даже Пушкин за целый год ни разу ни с кем не подрался. Граф Воронцов, наместник и кавалер многих военных орденов, никогда бы не унизился до дуэли со штатским молодым человеком из своей свиты. Но все же между ними шел поединок длительный, не знавший перемирий. В эту своеобразную борьбу внесла юмористический символизм саранча, налетевшая на Новороссию. Оружием Пушкина были меткие остроты, которыми он точно стрелами стал осыпать Воронцова, как только, сквозь внешнее его благообразие, подметил его низкую и смешную сущность. Противник ответил более тяжелым оружием – стал писать в Петербург жалобы и доносы.
«Единодушные свидетельства всех друзей и знакомых Пушкина не оставляют никакого сомнения в том, что с первых же месяцев пребывания в Одессе существование поэта ознаменовывается глухой внутренней тревогой, мрачным, сосредоточенным в себе негодованием, которые могли разрешиться очень печально. На первых порах он спасался от них, уходя в свой рабочий кабинет и запираясь в нем на целые недели и месяцы».
Анненков, к сожалению, не назвал этих свидетелей положения Пушкина в Одессе, а некоторый намек на значение Воронцовой в жизни поэта заставляет предполагать, что для изучения одесской жизни он пользовался указаниями кн. Вяземского. Это придает особую ценность этим страницам в его, вообще ценной, книге «Пушкин в Александровскую эпоху». По словам Анненкова, в Одессе Пушкину было гораздо труднее распутывать те житейские узлы, которые так легко и скоро распутывались в Кишиневе. «Собственно врагов у него совсем не было на новом месте служения, а были только хладнокровные счетчики и помечатели всех проявлений его ума и юмора, употреблявшие собранный ими материал для презрительных толков втихомолку. Пушкин просто терялся в этом мире приличия, вежливого, дружелюбного коварства и холодного презрения ко всем вспышкам, даже и подсказанным благородными движениями сердца. Он только чувствовал, что живет в среде общества, усвоившего себе молчаливое отвращение ко всякого рода самостоятельности и оригинальности. Вот почему Пушкин осужден был волноваться, так сказать, в пустую и мстить невидимым своим преследователям только тем, что оставался на прежнем своем пути».
В этих хладнокровных счетчиках и невидимых преследователях, исподтишка отравлявших его жизнь в Одессе при малом дворе наместника, было уже предчувствие тех шепотов и шорохов, которые много лет спустя, при большом царском дворе, наполнят жизнь поэта смертной отравой.
Сказывалось обычное недоверие посредственности к таланту, тем более к гению. Его быстрый рост смущал, злил, его слава порождала зависть. В «Альбоме Онегина» есть у Пушкина набросок:
Меня не любят и клевещут,
В кругу мужчин несносен я,
Девчонки предо мной трепещут —
Косятся дамы на меня.
За что? За то, что разговоры
Принять мы рады за дела,
Что вздорным людям важны вздоры,
Что глупость ветрена и зла,
Что пылких душ неосторожность
Самолюбивую ничтожность
Иль оскорбляет иль смешит,
Что ум, любя простор, теснит…
В Одессе духовная жизнь Пушкина была до краев полна, он стал подходить к мужественной зрелости духа, взмывался вверх, как орел, и как раз в это время самолюбивая ничтожность ярко воплотилась в человека, имевшего над судьбой Пушкина начальническую власть. В противоположность Инзову, Воронцов чувствовал себя начальством и так себя и вел. Жуковский писал Пушкину: «Ты создан попасть в Боги…» А граф Воронцов всем своим обращением настойчиво напоминал: прошу не забывать, что вы прежде всего мой подчиненный.
К весне 1824 года жизнь Пушкина в Одессе стала особенно тяжелой. И сразу он стал меньше писать. Третью главу Онегина, начатую 8 февраля, кончил только 2 октября в Михайловском. Зато вся Одесса повторяла его остроты и эпиграммы, направленные против графа Воронцова. «Мрачное настроение духа Александра Сергеевича породило много эпиграмм, из которых едва ли не большая часть была им только сказана, но попала на бумагу и сделалась известной. Начались сплетни, интриги, которые еще больше тревожили Пушкина. Говорили, что будто бы граф через кого-то изъявил Пушкину свое неудовольствие и что это было поводом злых стихов о графе. Услужливость некоторых тотчас же распространила их. Не нужно было искать, по чьему портрету они метили…»
Это рассказ Липранди. Он не привел стихов. Может быть, он подразумевал меткую, получившую широкую огласку эпиграмму:
Полу-герой, полу-невежда,
К тому ж еще полу-подлец!..
Но тут однако ж есть надежда,
Что полный будет наконец.
Так Пушкин записал ее в письме к Вяземскому из Михайловского (10 октября 1824 г.). Но были и другие, нелестные варианты, крепко приставшие к Воронцову: «Полу-милорд, полу-купец, полу-мудрец, полу-невежда». Пушкин же наградил его кличкой Лорда Мидаса. Овидий в «Метаморфозах» рассказывает о царе Мидасе, который, взявшись быть судьей между состязавшимися в пении Аполлоном и Паном, отдал предпочтение Пану. Аполлон рассердился и в наказание наградил царя Мидаса ослиными ушами, которые тот старался спрятать и прикрыть короной. Четыре года спустя после своей ссоры с. Воронцовым Пушкин напечатал в «Северных Цветах» (1828) неотделанную, даже не законченную эпиграмму о царе Мидасе:
Не знаю где, но не у нас
Достопочтенный Лорд Мидас,
С душой посредственной и низкой, —
Чтоб не упасть дорогой склизкой,
Ползком прополз в известный чин
И стал известный господин.
Еще два слова о Мидасе:
Он не хранил в своем запасе
Глубоких замыслов и дум;
Имел он не блестящий ум,
Душой не слишком был отважен;
Зато был сух, учтив и важен.
Льстецы героя моего,
Не зная, как назвать его,
Провозгласить решились тонким,
и пр.
Многие, гораздо лучшие свои стихотворения, строгий к себе Пушкин не отдал в печать, а вот эту эпиграмму вставил в «Отрывки из писем, мыслей и замечаний». Статью не подписал, а стихи подписал, да еще с примечанием: «Тонкость не доказывает еще ума. Глупцы и даже сумасшедшие бывают удивительно тонки. Прибавить можно, что тонкость редко соединяется с гением, обыкновенно простодушным, и с великим характером, всегда откровенным».
Сохранилась еще одна эпиграмма, не злая, а насмешливо-лукавая:
Певец Давид был ростом мал,
Но повалил же Голиафа,
Который был и генерал
И, побожусь, не ниже графа…
Пушкин оставил и в прозе характеристику Воронцова. В воображаемом разговоре с Александром I он пишет: «Как это вы могли ужиться с Инзовым, а не ужились с графом Воронцовым? – Ваше Величество, генерал Инзов добрый и почтенный [старик], он Русский в душе; он не предпочитает первого Английского шалопая всем известным и неизвестным своим соотечественникам. Он уже не волочится, ему не 18 лет от роду; страсти, если и были в нем, то уж давно погасли. Он доверяет благородству чувств, потому что сам имеет чувства благородные, не боится насмешек, потому что выше их, и никогда не подвергнется заслуженной колкости, потому что со всеми вежлив, не опрометчив, не верит вражеским пасквилям… »
Это писано в Михайловском, год спустя после одесской драмы. Что должен был говорить несдержанный, всегда готовый пустить острое слово Пушкин в Одессе, где его изо дня в день бесило вежливое пренебрежение и сухая важность Воронцова. Если, даже сидя в приветливой обстановке инзовского дома, поэт писал: «Презрение к русским писателям нестерпимо», то что же он должен был чувствовать в Одессе? А чувств своих скрывать он не умел и не хотел. Насколько он был привлекателен и мил, когда бывал среди людей, которых уважал, которые ему нравились, настолько он бывал угрюм и резок, и неприятен, когда чувствовал себя среди чужих, среди тех, кого он не уважал, среди неприязненно настроенных людей.
Никто из свидетелей этого затянувшегося поединка между гениальным поэтом и высокомерным чиновником не рассказал нам его подробностей. До нас не дошли описания открытых столкновений между ними. Но, конечно, Голиаф-Воронцов, ежеминутно ощущавший свою важность, с раздражением смотрел на дерзкого Давида, песни которого к тому же его нисколько не интересовали.
Зимой 1824 года стали доходить до северных друзей Пушкина слухи, что опять что-то неладно. Они встревожились. А вдруг опять напроказил? Хотя и передавались слова Государя, который будто бы, прочтя «Кавказского пленника», сказал: «Надо помириться с ним», но на самом деле правительство «все еще его в черном теле держит», как писал Тургенев Вяземскому 22 января 1824 года. В марте Вяземский послал Пушкину с оказией (почте они не доверяли: «Вернее у нас в Азии писать по оказии») письмо, советуя быть осторожным и на язык и на перо: «В случае какой-нибудь непогоды, – писал Вяземский, – Воронцов не отстоит тебя и не защитит, если правда, что и он подозреваем в подозрительности. Да к тому же признаюсь откровенно: я не твердо уповаю на рыцарство Воронцова. Он человек приятный, благонамеренный, но не пойдет донкишотствовать против Власти ни за лице, но за мнение… Ты довольно сыграл пажеских шуток с правительством, довольно подразнил его, и полно…»
Дружеские советы опоздали. 28 марта граф Воронцов послал министру иностранных дел, графу К. В. Нессельроде, письмо, в котором просил убрать поэта из Одессы:
«Я не могу пожаловаться на Пушкина за что-либо, напротив, казалось, он стал гораздо сдержаннее и умереннее прежнего, но собственный интерес молодого человека, не лишенного дарования и которого недостатки происходят скорее от ума, нежели от сердца, заставляет меня желать его удаления из Одессы. Главный недостаток Пушкина – честолюбие. Здесь есть много людей, а с эпохой морских купаний число их еще увеличится, которые, будучи восторженными поклонниками его поэзии, стараются показать дружеское участие непомерным восхвалением его и оказывают ему через то вражескую услугу, ибо способствуют к затмению его головы и признанию себя отличным писателем, между тем, он в сущности только слабый подражатель весьма непочтенного оригинала, лорда Байрона и единственно трудом и долгим изучением истинно великих классических поэтов мог бы оплодотворить свои счастливые способности, в которых ему невозможно отказать».
Если таков был тон письма, в котором Воронцов старался притвориться попечительным начальником легкомысленного, но не лишенного способностей юноши, то можно себе представить, каков был тон величественного наместника и генерал-губернатора при личных встречах с Пушкиным. «При этом, – говорит Анненков, – оскорбления наносились ему тоже чрезвычайно умелой рукой, всегда тихо, осторожно, мягко, хотя и постоянно как бы с помесью шутливого презрения. Было бы сумасшествием требовать удовлетворения за обиды, которые можно было только чувствовать, а не объяснить».
2 мая Воронцов в письме к министру по поводу политических настроений среди греков настойчиво возвращается к просьбе убрать Пушкина и, уже не скрывая раздражения, пишет: «Повторяю Вам мою просьбу избавить меня от Пушкина, это может быть превосходный малый и отличный поэт, но мне не хотелось бы иметь его дольше ни в Одессе, ни в Кишиневе».
В тот же день Тургенев из Петербурга писал Вяземскому в Москву: «Пушкин поэт дрался на дуэли, но противник не хотел стрелять в него. Так я слышал. Боюсь для него неприятных последствий, ибо граф Воронцов устанет или может устать отвращать от него постоянное внимание на него правительства».
Ложные слухи о дуэли позже превратились в слухи о том, что Пушкин покончил самоубийством. Так переделывала по-своему молва вести о неладной одесской жизни.
Трудно сказать, какой ход дали бы власти доносам и жалобам Воронцова, если бы ему не пришел на помощь сам Пушкин. В марте 1824 года он написал кому-то, вероятно, Вяземскому, письмо. До нас дошел только отрывок, выписка, хранившаяся в канцелярии новороссийского генерал-губернатора, при «Деле о высылке коллежского секретаря Пушкина».
«…Читая Шекспира и Библию, Святой Дух иногда мне по сердцу, но предпочитаю Гёте и Шекспира. – Ты хочешь знать, что я делаю – пишу пестрые строфы романтической поэмы и беру уроки чистого Афеизма. Здесь Англичанин, глухой философ, единственный умный Афей, которого я еще встречал. Он исписал листов 1000, чтобы доказать qu'il ne peut exister d'être intelligent Créateur et régulateur[68], мимоходом уничтожая слабые доказательства бессмертия души. Система не столь утешительная, как обыкновенно думают, но, к несчастию, более всего правдоподобная».
В этих шутливых, но невеселых строчках есть отголоски космической тоски, которая подступала к Пушкину еще в Кишиневе («Меня ничтожеством могила ужасает»), которую с такой изящной легкостью вложил он в «Демона».
Глухой Философ, о котором говорит поэт, был доктор Гутчинсон, домашний врач в доме Воронцовых, где Пушкин с ним, должно быть, познакомился. Один из тогдашних одесситов, чиновник А. И. Лёвшин, рассказывал Анненкову, что пять лет спустя встретил доктора Гутчинсона в Лондоне. Он уже был не Афеем, а ревностным англиканским пастором.
Но ведь и Пушкин года через 3–4 после Одессы записал на полях «Странствия Онегина»: «Не допускать существования Бога – значить быть еще более глупым, чем те народы, которые думают, что мир покоится на носороге».
Письмо Пушкина, которое он сам потом пренебрежительно называл глупым, пошло в Петербурге по рукам. «Благодаря не совсем благоразумной гласности, которую сообщили ему приятели Пушкина, и особенно покойный А. И. Тургенев, как мы слышали, носившийся с ним по своим знакомым, письмо дошло до сведения администрации».
Но дошло как будто не сразу, или писано оно было не в марте. При том настроении мрачного благочестия, которое к концу царствования придавило Александра и отражалось на его слугах, вряд ли расправа стала бы тянуться долго. Между тем еще 16 мая Нессельроде писал Воронцову. «Я представил Императору Ваше письмо о Пушкине. Он весьма доволен Вашим суждением о сем молодом человеке и поручил мне выразить Вам это официально. Но что касается окончательного о нем решения, то он даст мне свои приказания в ближайший раз, что мы с ним будем работать».
В конце июня Император решил дело Пушкина, и решил немилостиво. Но и Пушкин за это время не был смиренным зрителем чужих действий. В середине мая Давид пошел в открытый бой против Голиафа
Глава XXXIV