Национализм во второй половине двадцатого века

С того времени как в начале 1990-х годов вышло первое издание настоящей книги, уже образовалось или находится в стадии образования больше государств, чем в любой иной период нашего столетия. Распад СССР и Югославии успел пополнить сообщество международно признанных суверенных государств шестнадцатью новыми членами, и в данную минуту невозможно предугадать, на каком рубеже остановится наступление национального сепаратизма. Все современные государства официально являются «нациями»; все политические волнения и пропагандистские кампании легко обращаются против иностранцев, практически все государства их стесняют и всячески стремятся не допустить на свою территорию. А потому заключающие эту книгу размышления об упадке национализма как вектора исторического процесса по сравнению с его ролью в период с 1830-х годов до конца Второй мировой войны могут показаться результатом сознательного ослепления. В самом деле, было бы нелепо отрицать, что крушение Советского Союза и той региональной и мировой системы, для которой он в качестве одной из сверхдержав служил оплотом в течение примерно сорока лет, означает глубокий и, вероятно, не подлежащий пересмотру исторический сдвиг, чьи последствия остаются в данную минуту совершенно неясными. И тем не менее, по-настоящему новые элементы в историю национализма эти последствия вносят лишь постольку, поскольку распад СССР в 1991 году превосходит по своим масштабам (временный) распад царской России в 1918–1920 гг., затронувший главным образом ее европейские и закавказские регионы.[264]Ибо в основе своей «национальные вопросы» 1989–1992 гг. отнюдь не новы. В подавляющем большинстве случаев они волнуют исконную родину националистических движений — Европу. В Северной и Южной Америке, по крайней мере к югу от границы США и Канады, серьезных симптомов политического сепаратизма до сих пор не заметно. Нет особых признаков того, что исламский мир, во всяком случае, набирающие силу фундаменталистские движения, сколько-нибудь озабочены увеличением числа государственных границ.

Они желают другого — возвращения к истинной вере основателей ислама, и нелегко понять, чем бы их мог привлечь сепаратизм как таковой. Правда, сепаратистские движения (по преимуществу террористические) потрясают окраины южно-азиатского субконтинента, и тем не менее новые государства до сих пор сохраняют свои первоначальные границы (если не считать Пакистана, от которого отделился Бангладеш). В сущности, подавляющее большинство постколониальных национальных режимов — и не только азиатских — все еще верны традиции национализма XIX века, как либерального, так и революционно-демократического. Ганди и Неру, Мандела и Мугабе, покойные Зульфикар Бхутто и Бандаранаике и, рискну предположить, находящаяся ныне в заключении лидер Бирмы (Мьянмы) г-жа Аунг-Сан Су Хи — все они являлись (или являются) националистами в ином смысле, чем, к примеру, Ландсбергис или Туджман. Они действуют (или действовали) совершенно в духе Массимо Д'Адзелио — как создатели нации, а не как их разрушители (см. выше с. 52–53).

Многие постколониальные африканские государства — в том числе и Южная Африка, хотя иные надеются на обратное, — могут впасть в состояние хаоса и беспорядка, как это недавно произошло с некоторыми из них. И однако считать причиной краха, постигшего Эфиопию или Сомали, неотъемлемое право народов на образование суверенного государства, значит без всяких оснований расширять смысл терминов. Столкновения и конфликты между этническими группами — и часто весьма кровавые — вспыхивали еще тогда, когда политических программ национализма не было и в помине; и, вероятно, первые переживут последние.

Что касается взрыва сепаратистского национализма в Европе, то его предпосылки можно указать с еще большей точностью в истории XX века. Мины, заложенные в Версале и Брест-Литовске, взрываются до сих пор. Окончательный распад Габсбургской и Османской империй и временный распад царской России привели к образованию практически той же группы государств, что и события недавнего времени, и с тем же комплексом противоречий, разрешимых в конечном счете разве что путем массового уничтожения или насильственной массовой миграции: взрывоопасные проблемы 1988–1992 гг. были созданы в 1918–1921 гг. Именно тогда словаков впервые впрягли в одно ярмо с чехами; Словению (прежде австрийскую) объединили с Хорватией (некогда военной границей против турок) и — через целое тысячелетие совершенно иного исторического опыта! — с православной Сербией, еще недавно входившей в состав Османской империи. Вдвое увеличилась территория Румынии, что породило конфликты между ее национальностями. Победители-немцы создали в Прибалтике три маленьких государства, которые вообще не имели прецедентов в истории и — по крайней мере, в Эстонии и Латвии — не являлись для соответствующих народов предметом сколько-нибудь заметных стремлений.[265]Государства эти сохранились благодаря союзникам как часть «санитарного кордона» против большевистской России. В период наибольшего ослабления России германское влияние способствовало созданию независимых Грузии и Армении, британцы же обеспечили автономию богатого нефтью Азербайджана. До 1917 года национализм не представлял в Закавказье серьезной политической проблемы — если термин «национализм» вообще подходит для свойственного азербайджанским низам антиармянского озлобления. Армяне по вполне понятным причинам больше тревожились по поводу Турции, нежели Москвы; грузины поддерживали номинально марксистскую Всероссийскую партию (меньшевиков) как свою национальную. Тем не менее, многонациональная Российская империя, в отличие от империй Габсбургской или Османской, благодаря Октябрьской революции и Гитлеру просуществовала в течение жизни трех последующих поколений. Победа в гражданской войне исключила возможность украинского сепаратизма, а возвращение Закавказья позволило покончить с местными националистическими движениями, — правда, будучи достигнутым отчасти через соглашение с кемалевской Турцией, оно оставило нерешенными весьма острые вопросы, горючий материал для будущих национальных волнений, и прежде всего проблему Нагорного Карабаха, армянского анклава на территории Азербайджана.[266]В 1939–1940 гг. СССР возвратил почти все, что утратила царская Россия, — кроме Финляндии (которой Ленин позволил мирно отделиться) и бывшей русской Польши. Таким образом, очевидный взрыв сепаратизма в 1988–1992 гг. проще всего определить как «завершение дела, не оконченного в 1918–1921 гг.». При этом, однако, следует учитывать, что те старые и острые национальные проблемы, которые действительно казались взрывоопасными европейским правительствам до 1914 года, к реальному взрыву как раз и не привели. Отнюдь не «македонский вопрос», хорошо известный ученым и вызывавший на международных конгрессах настоящие сражения между специалистами в самых разных дисциплинах, стал причиной распада Югославии. Напротив, Македонская Народная Республика всячески старалась держаться подальше от сербохорватского конфликта, — пока Югославия не начала разваливаться по-настоящему и ее составным частям пришлось ради элементарной самозащиты самим позаботиться о своей судьбе. (Весьма характерно, что ее официальное признание до сих пор саботирует Греция, аннексировавшая в 1913 году значительную часть македонской территории.) Подобным же образом, единственной частью царской России, где еще до 1917 года существовало подлинно национальное (хотя и не сепаратистское) движение, была Украина. Однако Украина (под контролем руководства местной компартии) оставалась относительно спокойной, когда прибалтийские и закавказские республики уже всерьез требовали выхода из состава СССР, и смирилась с отделением лишь после того, как неудавшийся августовский переворот 1991 года разрушил Советский Союз.

Кроме того, определенное понимание «нации» и ее чаяний (парадоксальным образом одинаковое у Ленина и Вудро Вильсона) создало линии разлома, вдоль которых и раскололись впоследствии сконструированные коммунистами многонациональные образования, — точно так же, как колониальные границы 1880–1950 гг., за отсутствием каких-либо иных, превратились в границы новых независимых государств. (Большинство их жителей не имело об этих границах никакого понятия или просто не замечало их.) Что касается Советского Союза, то здесь мы можем пойти еще дальше и утверждать, что именно коммунистический режим принялся сознательно и целенаправленно создавать этнолингвистические территориальные «национально-административные единицы» (т. е. «нации» в современном смысле), — создавать там, где прежде они не существовали или где о них никто всерьез не помышлял, например, у мусульман Средней Азии или белорусов. Идея советских республик казахской, киргизской, узбекской, таджикской или туркменской «наций» была скорее чисто теоретической конструкцией советских интеллектуалов, нежели исконным устремлением любого из перечисленных народов.[267]

Представление о том, что эти народы то ли вследствие «национального угнетения», то ли по причине своего «исламского сознания» вынуждали советскую систему чрезмерно напрягать свои силы, что якобы и привело к ее краху, есть лишь еще один пример справедливой неприязни западных наблюдателей к советской системе и веры в ее недолговечность. На самом же деле Средняя Азия оставалась политически пассивной вплоть до распада Союза — если не считать нескольких погромов среди национальных меньшинств, сосланных в свое время в эти далекие края Сталиным. Тот национализм, который развивается в среднеазиатских республиках сейчас, есть постсоветский феномен.

А значит, главной причиной начавшихся в 1989 году перемен было отнюдь не национальное напряжение (которое эффективно контролировалось даже там, где оно действительно существовало, например, в Польше или среди народов Югославии), но прежде всего курс на самореформирование, который взял советский режим, и то обстоятельство, что в ходе его реализации он а) отказался от военной поддержки режимов-сателлитов; б) разрушил центральную командно-административную систему, позволявшую ему функционировать, и, следовательно, в) подорвал основу для существования даже независимых коммунистических режимов на Балканах. Национализм действительно выиграл от этих процессов, но он не был в сколько-нибудь серьезной степени их подлинной движущей силой. Отсюда — всеобщее изумление при виде мгновенного краха восточно-европейских режимов; краха, которого абсолютно никто не ожидал (даже в Польше, где крайне непопулярная власть, тем не менее, доказала свою способность почти десять лет удерживать под контролем массовую и хорошо организованную оппозицию).

Достаточно беглого взгляда, чтобы заметить, к примеру, существенное различие между двумя объединениями Германии 1871 и 1990 гг. Первое воспринималось как долгожданное достижение той цели, которая так или иначе была ключевой проблемой для всех сколько-нибудь небезразличных к политике немцев (даже для тех, кто пытался этому объединению противиться). Даже Маркс и Энгельс чувствовали, что Бисмарк «(tut) jetzt, wie im 1866, em Stuck von unserer Arbeit in seiner Weise».[268]Однако все главные партии Федеративной Республики вплоть до осени 1989 в течение долгих лет отделывались от проблемы объединения Германии лишь дежурными фразами — и не только потому, что оно оставалось явно неосуществимым до Горбачева, но и по той причине, что националистические организации и националистическая пропаганда были в политическом смысле маргинальными явлениями. Стремление к немецкому единству не служило главным мотивом ни для политической оппозиции в ГДР, ни для обыкновенных восточных немцев, чей массовый исход ускорил крах режима. При всех своих сомнениях и тревогах о будущем большинство немцев, конечно, приветствует объединение двух Германий, и все же сама его стремительность, равно как и явная неподготовленность к нему, показывают, что, несмотря на всю публичную риторику на сей счет, оно, это объединение, явилось побочным продуктом совершенно неожиданных событий вне Германии.

Что же касается СССР, то он рухнул не под действием внутренних национальных конфликтов, как это предсказывали иные советологи[269](хотя национальное напряжение в СССР, несомненно, существовало), но по причине экономических трудностей. «Гласность», воспринимавшаяся реформаторско-коммунистическим руководством страны как непременное условие «перестройки», породила свободу дискуссий и политической агитации, а кроме того ослабила централизованную командную систему, на которой держались и режим, и общество в целом. Неудача «перестройки», т. е. ухудшение условий жизни простых граждан, подорвала доверие к союзному правительству, на которое была возложена ответственность за все трудности, и побудила (даже заставила) искать решение проблем на региональном и местном уровне. Можно с уверенностью утверждать, что до Горбачева ни одна советская республика — кроме прибалтийских — не стремилась к отделению от СССР, и даже для Прибалтики независимость оставалась не более чем мечтой. И не стоит думать, будто СССР держался лишь на страхе и принуждении, хотя и они, бесспорно, играли свою роль, не позволяя этническим и общинным трениям в смешанных районах выродиться до взаимной резни (как это произошло впоследствии). Местная и региональная автономия в долгую брежневскую эпоху вовсе не была утопией. Мало того, русские без конца жаловались, что в большинстве других республик люди живут лучше, чем в РСФСР. Совершенно очевидно, что национальная дезинтеграция СССР (и, кстати говоря, входивших в его состав республик, тоже фактически многонациональных) была следствием событий в Москве, а отнюдь не их причиной.

Как ни парадоксально, но, пожалуй, именно на Западе собственно националистические движения в большей мере обладают способностью ослаблять существующие режимы, ибо именно там националистическая агитация расшатывает некоторые из самых старых национальных государств: Соединенное Королевство, Испанию, Францию, не говоря уже о Канаде (в меньшей степени — даже Швейцарию). Действительно ли произойдет когда-либо полное отделение Квебека или Шотландии, остается сегодня (1992) предметом теоретических предположений. Вне прежнего евро-советского красного пояса успешные отделения были после Второй мировой войны чрезвычайно редким феноменом, а мирные выходы из состава существующих государств попросту неизвестны. И однако, перспектива возможного отделения Шотландии или Квебека, о которой двадцать пять лет тому назад вообще нельзя было говорить всерьез, теперь уже может обсуждаться как нечто реальное. И тем не менее, национализм, при всей его неизбежности, уже не играет той исторической роли, которая принадлежала ему в эпоху между Французской революцией и крахом колониализма после Второй мировой войны.

Становление «наций», соединявших в себе национальное государство и национальную экономику, было, безусловно, ключевым моментом в общем процессе исторических преобразований, происходивших в «развитом мире» в XIX веке, и воспринималось именно в этом качестве. Что же касается «зависимого» мира первой половины XX века, то здесь, и прежде всего, по понятным причинам, в колониальной его части, национально-освободительные движения стали основным орудием политического освобождения, т. е. устранения имперской администрации и, что еще важнее, прямого военного господства метрополий, — ситуация, которая еще полвека назад показалась бы немыслимой.[270]Теоретическим образцом для национально-освободительных движений Третьего мира служил, как мы видели, западный национализм, однако те государства, которые они стремились создать, оказывались на практике чаще всего прямой противоположностью этнически и лингвистически гомогенным образованиям, считавшимся на Западе стандартной моделью «национального государства». Но даже в этом отношении национализм Третьего мира имел с западным национализмом либеральной эпохи de facto больше сходства, нежели различий. Оба являлись, как правило, объединительными и (социально) освободительными движениями, хотя в последнем аспекте достигнутые ими результаты соответствовали поставленным целям гораздо реже, чем в первом.

Что же касается современных сепаратистских и вообще «разделительных» по своей сути «этнических» движений, то они не имеют подобного рода положительной программы или перспективы. Это явствует уже из того факта, что ввиду полного отсутствия у них реальной исторической программы они пытаются реанимировать первоначальную мадзиниевскую модель этнически и лингвистически гомогенного государства («каждой нации — собственное государство, не более одного государства для любой нации»). Позиция, как нетрудно заметить, нереалистичная и полностью противоречащая основным тенденциям языкового и культурного развития конца XX века (см. выше — с. 190–193). В дальнейшем мы увидим, что она совершенно не соприкасается с реальными проблемами эпохи и, не будучи в силах дать для них универсальное или хотя бы локально применимое решение — разве что по редкому стечению счастливых обстоятельств, — лишь еще более усложняет их и запутывает.

И все же нельзя отрицать силу тех эмоций, которые побуждают «нас» идентифицировать себя в качестве «этнической» лингвистической группы, отличной от «них», чуждых и несущих угрозу «нам». Менее всего следует это делать сейчас, в конце XX века, когда воображаемые «мы» (британцы) и символические «они» (аргентинцы) под бурные патриотические рукоплескания устроили безумную войну за гнилое болото и дикое пастбище, затерянные где-то в Южной Атлантике, и когда самой массовой идеологией в мире стала ксенофобия. И однако ксенофобия, легко и незаметно переходящая в откровенный расизм, — в нынешней Америке и Европе он распространился шире, чем в эпоху фашизма, — способна представить исторически обоснованную перспективу даже в меньшей степени, чем национализм мадзиниевского толка. И действительно, сама ксенофобия редко пытается изобразить из себя нечто большее, нежели крик ярости или отчаяния. И даже те, кто романтически сочувствует лозунгам полной независимости для отдельных малых народов, кажется, не слишком часто утверждают, что у Национального Фронта Ле Пена, словно у Януса, два лица. Лицо у него только одно, и большинство из нас предпочитает, чтобы и этого лица не было. Но какова же природа этого вопля страдания и ярости? В который уже раз подобные движения в защиту этнической идентичности оказываются, по всей видимости, лишь реакцией слабости и страха, отчаянной попыткой возвести баррикады на пути сил современности, напоминающей в этом смысле скорее возмущение пражских немцев, загнанных в угол чешской иммиграцией, нежели чувства наступающих чехов. Но так обстоит дело не только с небольшими языковыми общинами, уязвимыми даже для самых незначительных демографических сдвигов, — например, с немногочисленными обитателями горного и приобрежного Уэльса, которые до сих пор говорят по-валлийски, или с Эстонией с ее миллионом или около того эстоноязычных (критическим пределом, который и при любых иных обстоятельствах с трудом обеспечивал бы этой стране сохранение современной лингвистической культуры на всех уровнях). Не удивительно, что самой острой проблемой в этих районах стала неконтролируемая иммиграция моноглотов-носителей соответственно английского и русского языков. Однако подобная реакция имеет место и среди гораздо более многочисленных групп, чье лингвистическое/культурное своеобразие не подвергается какой-либо угрозе. Самый абсурдный ее пример — движение, требующее объявить английский единственным государственным языком США (в конце 1980-х годов получившее в некоторых штатах политический оттенок). Ибо, хотя испаноязычная иммиграция действительно приобрела в некоторых регионах США достаточно массовый масштаб, чтобы сделать общение с иммигрантами на их родном языке желательным, а порой — необходимым, сама мысль о том, что господство английского в США подвергается или может подвергнуться какой-либо опасности, есть политическая паранойя. Горючим материалом для подобной защитной реакции против истинных или мнимых угроз служит сочетание процессов международной миграции с фундаментальными, беспрецедентными и необычайно стремительными социально-экономическими преобразованиями, столь характерными для третьей четверти нашего века. Примером этого сочетания мелкобуржуазного языкового национализма с массовым шоком перед лицом будущего служит французская Канада. На бумаге положение французского языка кажется достаточно прочным: это родной язык для четвертой части населения страны (составляющей примерно 50% по отношению к коренным англофонам Канады), его статус обеспечивается официальным двуязычием федерации, он пользуется поддержкой из-за границы, со стороны французской культуры, во франкофонных университетах учится более 130 000 студентов (данные 1988 г.) и т. д. И тем не менее, квебекский национализм — это отражение позиции народа, который в панике отступает под давлением сил истории, и даже успехи его воспринимаются скорее как симптом внутренней слабости.[271]В самом деле, желая занять круговую оборону внутри автономной и даже сепаратистской провинции Квебек, квебекский национализм фактически предоставил собственной судьбе значительное франкоязычное меньшинство в Ныо-Брунсвике и Онтарио. Свойственное Canadiens [272]чувство неуверенности проявляется в их убеждении в том, что ставшая теперь официальной «многокультурность» Канады есть лишь заговор, имеющий своей целью «раздавить особые требования Francophonie [273]политическим прессом многокультурности».[274]Эту неуверенность, разумеется, усиливает то обстоятельство, что явное большинство из 3,5 миллионов иммигрантов, прибывших в страну после 1945 года, предпочли, чтобы дети их получали образование на английском, который открывает гораздо более широкие перспективы для карьеры в Северной Америке, нежели французский. Впрочем, на бумаге угроза со стороны иммиграции выглядит для франкофонной Канады менее серьезной, чем для англоязычной части страны, поскольку в 1946–1971 гг. лишь около 15% вновь прибывших поселились в провинции Квебек.

За неуверенностью и страхом франко-канадцев стоит, без сомнения, глубокий социальный катаклизм, симптомом которого стал стремительный упадок католической церкви. Это произошло в обществе, которое так долго оставалось консервативным, католическим, клерикальным и имело высокий уровень рождаемости (причем не только среди крестьян, но и в городах). В течение же 1960-х годов число лиц, регулярно посещающих церковь, упало в провинции Квебек с 80% до 25%, а коэффициент рождаемости стал одним из самых низких в Канаде.[275]Что бы ни скрывалось за столь разительной переменой в квебекских нравах, она не могла не породить дезориентированное поколение, жаждущее новых истин взамен терпящих крах старых. Некоторые даже утверждали, что резкий подъем воинствующего сепаратизма представляет собой суррогат утраченного традиционного католицизма. Эта гипотеза (а она едва ли поддается окончательному подтверждению или опровержению) не кажется лишенной оснований, по крайней мере, тому, кто, подобно автору этих строк, наблюдал, как в одном из районов Северного Уэльса в среде молодого поколения зарождается воинствующий валлийский национализм, лежащий совершенно вне традиции, а если учесть пристрастие его сторонников к пиву и алкоголю, то и совершенно ей противоречащий. Когда опустели церкви и молельни, проповедник и ученый-самоучка перестали быть голосом общины, а падение престижа трезвого образа жизни уничтожило самый простой и очевидный способ, посредством которого индивид мог некогда демонстрировать свою принадлежность к пуританской культуре. Мобильность широких масс населения естественным образом обостряет это чувство дезориентации; к тому же ведут и экономические сдвиги, причем некоторые из них не лишены связи с подъемом местного национализма.[276]

В урбанизированных обществах мы на каждом шагу встречаем вырванных из родной почвы мужчин и женщин, напоминающих нам о хрупкости наших собственных семейных корней. Что касается бывших коммунистических стран Европы, то здесь утрата социальных ориентиров усугубляется крахом того образа жизни, к которому привыкло и так или иначе приспособилось большинство их жителей. Национализм — если воспользоваться словами Мирослава Хроча о нынешней Центральной Европе — «служит в распадающемся обществе субститутом интеграционных факторов. Когда терпит крах общество, последней опорой начинает казаться нация».[277]В социалистических и постсоциалистических экономиках, которые в значительной мере были «экономиками дефицита»,[278]национальность, подобно родственным связям и иным механизмам покровительства и обмена услугами, уже выполняла весьма конкретные функции. Она «предоставляла членам одной группы определенные преимущества перед „другими“ группами»[279]в борьбе за скудные ресурсы и, соответственно, отграничивала «других», чьи права уступали «нашим». Там, где, как в бывшем СССР, прежняя единая государственная власть и общество в целом совершенно дезинтегрируются, «человек со стороны», «чужак», оказывается беспомощным. «Города, [административные единицы], республики, защищаясь от мигрантов, отгораживаются друг от друга»; местные продуктовые карточки раскалывают рынок на отдельные мини-экономики, «не допуская к имеющимся благам <…> „посторонних“».[280]

И тем не менее, этнические и национальные характеристики представляют собой в посткоммунистических странах в первую очередь то средство, с помощью которого можно четко определить сообщество «невинных» и идентифицировать «виновных», несущих ответственность за «наши» несчастья (особенно теперь, когда роль козлов отпущения уже не могут играть коммунистические режимы). По поводу Чехословакии кто-то сказал: «Страна буквально кишит всякого рода „другими“. Каждый без устали показывает пальцем на „других“ и ругает их последними словами».[281]Но это скорее универсальная, а не только посткоммунистическая ситуация. Именно «их» можно и должно обвинять во всех несчастьях, трудностях и разочарованиях, испытанных «нами» за последние сорок лет, ставших эпохой самых глубоких и стремительных сдвигов в условиях человеческой жизни, которые известны нам из письменной истории. Но кто такие «они»? Совершенно ясно — можно сказать, по определению, — что «они» это «не мы»; это люди, которые являются нашими врагами просто потому, что они другие: нынешние враги, прежние враги и даже вполне воображаемые враги, как, например, в Польше, где антисемитизм — при полном отсутствии евреев! — до сих пор объясняет все беды страны хорошо известным способом. И если бы чужаков и иностранцев с их коварными плутнями не существовало вовсе, их непременно следовало бы выдумать. Впрочем, в конце нашего тысячелетия их и не нужно изобретать: как легко узнаваемый источник скверны и общественной опасности они буквально заполонили наши города; ими кишит мир за пределами наших границ, где они — увы! совершенно недоступные нашему контролю — ненавидят нас и без конца строят против нас козни. В тех странах, которым повезло меньше, они есть (и всегда были) наши соседи, но само наше существование бок о бок с «ними» подрывает теперь нашу абсолютную убежденность в принадлежности к нашему народу и нашей стране.

Есть ли что-либо общее у подобных этнических/националистических эмоциональных реакций с недавним подъемом «фундаментализма» во многих регионах мира? Считается, что фундаментализм апеллирует прежде всего к «людям, неспособным вынести „случайное“, лишенное твердых опор и понятных ориентиров существование, и потому объединяющимся вокруг тех, кто готов предложить им абсолютное, всеобъемлющее, не ведающее сомнений и не признающее исключений мировоззрение».[282]В нем видят идеологию «непременно „реактивную“ и реакционную»; ей, этой идеологии, «совершенно необходима некая сила, тенденция, некий враг, который мог бы восприниматься как потенциальная или уже вполне реальная угроза, разъедающая и разрушающая все самое дорогое для данного сообщества». «Фундаментальные ценности», на которые опирается фундаментализм, «непременно восходят к более ранней, чаще всего — изначальной, чистой и неиспорченной <…> стадии в священной истории соответствующей группы». Эти ценности «используются в целях демаркации — для того, чтобы четко обозначить границы, привлечь и объединить „своих“ и оттолкнуть „чужих“». Тем самым они вполне подтверждают старое замечание Георга Зиммеля о том, что «группы и особенно меньшинства, существующие в условиях конфликта, нередко отвергают любые знаки терпимости и попытки сближения, ибо в противном случае непримиримый и „закрытый“ характер их борьбы — главное условие ее продолжения — утратил бы свою чистоту и абсолютность <…> Забота о том, чтобы враги — неважно, какие именно — непременно наличествовали, провозглашается внутри некоторых подобных групп даже чем-то вроде политической мудрости: с их помощью сохраняется действительное единство членов группы и сознание группой того, что это единство есть ее жизненный интерес».[283]

Сходство с некоторыми из современных этнических/националистических движений вполне очевидно, особенно в тех случаях, когда последние имеют (или стремятся восстановить) связь со специфической для данной группы религиозной верой. В пример можно привести конфликт армян (христиан) с азербайджанскими турками (мусульманами) или новейшую фазу лихудовского сионизма в Израиле, явно ориентированную на Ветхий Завет и столь отличную от подчеркнуто светской и даже антирелигиозной идеологии отцов движения.[284]Весьма вероятно, что наш инопланетянин увидел бы в этнической нетерпимости, национальных конфликтах, ксенофобии и фундаментализме разные стороны одного и того же явления. Тем не менее, одно чрезвычайно важное отличие здесь существует. Фундаментализм (в любой его религиозной версии) предлагает как индивиду, так и обществу подробную и конкретную программу, пусть даже она заимствуется из священных текстов и традиций, соответствие которых условиям конца XX века далеко не очевидно. Какова же фундаменталистская альтернатива современному миру, погрязшему во зле и пороке? Долго думать не приходится: женщин снова упрячут подальше от чужих глаз (а замужним снова состригут волосы); за воровство станут карать отсечением рук или ног; Коран, Библия или иной авторитетный компендиум вечных истин — в интерпретации тех, кто вправе его истолковывать — станет единственным практическим и моральным руководством для всех и на все случаи жизни. Между тем апелляция к этносу или к языку — даже если на их основе образуются новые государства — не дает никаких ориентиров на будущее. Это всего лишь протест против существующего положения, а точнее, против «других», которые каким-то образом угрожают данной этнически определяемой группе. Ибо в отличие от фундаментализма, который — при всей сектантской узости своих нынешних лозунгов — черпает силу в притязании на абсолютную истину, теоретически доступную для всех, национализм по определению исключает из своей сферы всех, кто не принадлежит к данной «нации», т. е. огромное большинство рода человеческого. Более того, если фундаментализм способен, по крайней мере, до известной степени, опираться на остатки подлинных традиций, обычаев и обрядов, воплощенных и закрепленных в религиозном культе, то национализм как таковой оказывается либо откровенно враждебным реальному, невыдуманному прошлому, либо возникает на его обломках. Но, с другой стороны, у национализма есть одно преимущество перед фундаментализмом. Сама его неопределенность, отсутствие в нем конкретной положительной программы способны обеспечить национализму всеобщую поддержку в пределах данной группы. Фундаментализм же представляет собой феномен, характерный для меньшинства (за исключением вполне традиционных обществ, пытающихся отразить первый натиск современности). Это обстоятельство может быть замаскировано силой соответствующих режимов, которые навязывают фундаментализм своим народам, не слишком интересуясь их мнением (Иран), либо способностью фундаменталистских меньшинств эффективно использовать стратегически самые важные голоса избирателей в демократических системах (Израиль, США). Сегодня, однако, можно считать вполне очевидным, что «моральное большинство» не является действительным (электоральным) большинством, точно так же как «моральная победа» — традиционный эвфемизм для поражения — отнюдь не есть победа реальная. Тем не менее, этническая пропаганда способна привлечь значительное большинство данной общины — при условии, что лозунги ее остаются достаточно смутными или далекими от реальных проблем. Нет особых сомнений в том, что большинство евреев, живущих вне Израиля, стоит «за Израиль», большинство армян поддерживает требование передачи Нагорного Карабаха Армении, а большинство фламандцев изо всех сил старается не говорить по-французски. Но подобное единство мгновенно рушится, как только «дело нации» начинает отождествляться не с общими местами, но с более конкретными, порождающими раскол проблемами: не с «Израилем» вообще, но с политикой Бегина, Шамира или Шарона; не с Уэльсом вообще, но со статусом валлийского языка; не с «фламандским духом» против всего «французского», но с вполне определенной Фламандской националистической партией.[285]А потому партии и движения с подчеркнуто «националистическими» (чаще всего — сепаратистскими) программами выражают, как правило, интересы меньшинств или отдельных групп, или представляют собой в политическом смысле нечто весьма изменчивое и неустойчивое. Эту нестабильность иллюстрируют резкие колебания в количестве членов и собранных на выборах голосов, характерные в последние двадцать лет для Шотландской, Уэльсской, Квебекской и, без сомнения, других националистических партий. Подобные партии очень любят отождествлять себя — и только себя — с коллективным ощущением отличия от «других», с враждебностью к «ним» и с чувством «воображаемой общности», которые действительно могут быть чем-то свойственным всей данной «нации», — но едва ли они единственные выразители подобного национального согласия.

Трудности, страдания, утрата опор и ориентиров, проявляющиеся в этом стремлении к чему-то принадлежать и относиться, а следовательно, в «политике идентичности» (не обязательно национальной), являются теперь движущей силой истории не в большей мере, чем жажда «порядка» — столь же естественная и понятная реакция на иной аспект социального кризиса. И то и другое — скорее симптомы болезни, а не ее диагноз, и уж тем более не лекарство. Эти феномены, однако, порождают ложное представление о нациях и националистических движениях как о грозной и неодолимой силе, готовой вступить вместе с нами в следующее тысячелетие. Мощь ее еще более увеличивается в наших глазах благодаря элементарной семантической иллюзии, превращающей сегодня на официальном уровне в «нации» (и в члены Организации Объединенных Наций) все государства без исключения, — даже те, которые «нациями», безусловно, не являются. А потому все движения, добивающиеся территориальной автономии, склонны видеть в себе творцов «наций», даже если это совершенно не соответствует действительности, а все движения, защищающие региональные, местные и даже групповые интересы против центральной власти и государственной бюрократии, при возможности с великой охотой рядятся в национальные костюмы, предпочтительно — этнолингвистических фасонов. А следовательно, нации и национализм кажутся нам более влиятельными и вездесущими, чем они есть на самом деле. Аруба желает отделиться от остальной голландской Вест-Индии, ибо ей неугодно пребывать в одном ярме с Кюрасао. Отлично — но станет ли она от этого нацией? Станет ли нацией Кюрасао? Или Суринам, который уже стал членом Организации Объединенных Наций? Жители Корнуолла имеют счастливую возможность расписывать свое региональное недовольство в привлекательные цвета кельтской традиции, что пр<

Наши рекомендации