Конец азиатского заточения 1 страница
Проклятый город Кишинев,
Тебя бранить язык устанет.
(Ноябрь 1823 г.)
Мелькали дни, месяцы, годы, а ссылке Пушкина не видно было конца. Он с первого же года надеялся и ждал: «Бог простит мои грехи, как Государь мои стихи». Но прощение не приходило, а кишиневская жизнь тяготила все больше. Внешне она шла на людях. Гуляния, встречи, трактирные пирушки под пение цыганок, танцы, дуэли, несложное волокитство, однообразная пестрота и веселье провинции, да еще полурусской. А внутри беспокойство, обида на забывчивых друзей, одиночество, тоска по милому северу.
Пушкин сразу стал тяготиться Кишиневом. И в стихах, и в письмах прорвалось нетерпеливое раздражение, едва прикрытое шуткой. Пушкин в письмах корил друзей за забывчивость, жаловался на скуку и одиночество. В марте 1821 года, едва осев в Кишиневе, он писал: «Недавно приехал в Кишинев и скоро оставлю благословенную Бессарабию». Несколько месяцев спустя просил А. И. Тургенева походатайствовать за него перед Царем, «вытребовать меня на несколько дней с моего острова Пафмоса…». «Мочи нет, почтенный Александр Иванович, как мне хочется недели две побывать в этом пакостном Петербурге…» (7 мая 1821г.).
Чаадаеву он писал той же весной: «О скоро ли, мой друг, настанет срок разлуки», мечтал возобновить беседы прежних лет, младые вечера, пророческие споры…
Он писал другому Тургеневу, дипломату, только что выехавшему из Константинополя: «Поздравляю вас, почтенный Сергей Иванович, с благополучным прибытием из Турции чуждой в Турцию родную. С радостию приехал бы я в Одессу побеседовать с Вами и подышать чистым Европейским воздухом, но я сам в карантине, и смотритель Инзов не выпускает меня как зараженного какою-то либеральною чумою…» (21 августа 1821 г.).
Раздражение против насильственного одиночества, оторванности, изгнания, вылились в оде «К Овидию», которой закончился первый год в Кишиневе. Но и новый, 1822 год мало принес радости. Письма невеселые. Пушкин писал брату: «Представь себе, что до моей пустыни не доходит ни один дружний голос, что друзья мои как нарочно решились оправдать элегическую мою мизантропию – и это состояние несносно… Спроси у Дельвига, здоров ли он, все ли, слава Богу, пьет и кушает, каково нашел мои стихи к нему и проч.» (24 января 1822 г.).
Шестого февраля, через несколько дней после этого письма, был арестован В. Ф. Раевский. Пушкин тревожился не только за приятеля, но и за себя. Копились новые писательские грехи – «Кинжал», а главное, «Гаврилиада». Чувство связанности и одиночества усиливалось: «Пожалейте обо мне: живу меж Гетов и Сарматов; никто не понимает меня. Со мною нет просвещенного Аристарха, пишу как-нибудь, не слыша ни оживительных советов, ни похвал, ни порицаний… Жуковскому я также писал, а он и в ус не дует… Так-то пророчу я не в своей земле, а между тем не предвижу конца нашей разлуки. Здесь у нас молдованно и тошно…» (27 июня 1822 г. Гнедичу). И Вяземскому опять: «Здесь не слышу живого слова Европейского» (1 сентября 1822 г.). Потом ламписту Я. Н. Толстому: «…Мои сердечные благодаренья; ты один изо всех моих товарищей, минутных друзей минутной младости, вспомнил обо мне. Кстати или не кстати. Два года и шесть месяцев не имею от них никакого известия, никто ни строчки, ни слова…» (26 сентября 1822 г.).
Я. Н. Толстой порадовал его не только своим письмом, но и предложением библиофила-коллекционера князя А. Я. Лобанова-Ростовского издать стихи Пушкина. Как будто снова устанавливалась связь с Петербургом. Вспыхнули воспоминания о веселых беседах под Зеленой Лампой. Вспыхнули и зазвенели стихами в его мозгу, точно вылились из-под его пера так же легко, как и прозаическое начало письма.
Горишь ли ты, лампада наша,
Подруга бдений и пиров?
Кипишь ли ты, златая чаша,
В руках веселых остряков?
…
В изгнаньи скучном, каждый час
Горя завистливым желаньем,
Я к вам лечу воспоминаньем,
Воображаю, вижу вас:
Вот он, приют гостеприимный,
Приют любви и вольных Муз,
Где с ними клятвою взаимной
Скрепили вечный мы союз,
Где дружбы знали мы блаженство,
Где в колпаке за круглый стол
Садилось милое равенство…
На самом деле в письмо попал уже исправленный, переработанный текст. В черновиках – их два, один в большой тетради (№ 2365), другой в карманной записной книжке, – отчетливее проступает противоречие между былой беспечностью и кишиневскими настроениями.
«И милый звук знакомых струн печаль на сердце мне наводит… Молвой покинутый изгнанник в степях Молдавии забыт. Младых пиров утихли смехи, утих безумства вольный глас… Вы оба, в прежни времена, любимой лестью баловали Певца свободы и вина…»
Это могло быть принято за жалобу или за хвастовство, и Пушкин отбросил эти строчки. У него не было прежней охоты болтать нараспашку, даже с «товарищами младыми». Не свойственное его детски доверчивому сердцу сомнение в людях сказалось в писанном тогда же по-французски письме к брату:
«Тебе придется иметь дело с людьми, которых ты не знаешь. Начинай всегда с того, чтобы думать о них как можно хуже; вряд ли просчитаешься. Не суди о них по собственному сердцу, которое, я надеюсь, полно доброты и благородства. А главное, сердце твое еще молодо. Презирай их, как можно вежливее, это способ быть настороже против мелких предрассудков и мелких страстей, которые будут задевать тебя при твоем появлении в свете… Будь холоден со всеми… Не поддавайся чувству благожелательности, люди его не поймут и охотно примут за низкость, так как они всегда рады судить других по себе… Хотелось бы мне предостеречь тебя от обольщений дружбы, но у меня не хватает духу ожесточать твое сердце в таком возрасте, когда оно еще полно сладких заблуждений. Все, что я могу сказать тебе о женщинах, не принесет тебе никакой пользы. Скажу только, что чем меньше мы любим женщину, тем легче нам обладать ею. Но только старой обезьяне XVIII века это может доставить наслажденье» (осень 1822 г.).
Эти мизантропические мысли, смягченные прелестью стиха, повторяются почти дословно в «Евгении Онегине»:
Чем меньше женщину мы любим,
Тем легче нравимся мы ей,
И тем ее вернее губим
Средь обольстительных сетей.
…
Но эта важная забава
Достойна старых обезьян
Хваленых дедовских времян.
(Глава IV)
Осенью писал Пушкин брату: «Я карабкаюсь и может быть явлюсь к вам, но не прежде будущего года… Жуковскому я писал, он мне не отвечает; министру я писал – он и в ус не дует – о други, Августу мольбы мои несите! но Август смотрит Сентябрем» (октябрь 1822 г.).
Все настойчивее стучится хандра в веселое сердце поэта. Ему душно. Забывчивые друзья молчат. Издатели далеко, а без них как справиться с гнетущим безденежьем, с нищетой. Все круче становится цензура. Бесполезно издалека торговаться с цензором. «За 2000 верст мудрено щелкать его (цензора Бирукова. – А. Т.-В. ) по носу. Я барахтаюсь в грязи молдавской, чорт знает, когда выкарабкаюсь» (конец 1822 г. Вяземскому).
Все чаще возвращается слово «пустыня». «В пустынях Молдавии… Сия пустынная страна… Бессарабский пустынник… Пустынной лиры пенье…» И пустыня-то не русская. После трех лет жизни в Бессарабии Пушкин кончает письмо Гнедичу стихами: «В чужбине свято сохраняя…» Тягостно было нести одиночество. Отдельные люди отвечали отдельным его потребностям ума или характера. Но никто не давал той полноты жизни, как «Зеленая Лампа», субботники Жуковского, приемы у Карамзиных, гостиная Голицыной, беседы с Чаадаевым. Даже в «обществе умных» не понимали его. На юге Пушкин никого не «мучил своим талантом как Привидение», никого не изумлял волшебной быстротой своего роста. На юг уехал молодой повеса, беспечный певец Руслана и Людмилы, трубадур «рыцарей лихих». К концу третьего года ссылки Пушкин написал «Кавказского пленника», «Бахчисарайский фонтан», «Цыган», задумал и начал «Евгения Онегина», написал около сотни стихотворений. В некоторых из них уже весь блеск его гения («К Чаадаеву» «К Овидию», «Наполеон», «Демон», «Песнь о Вещем Олеге», «Муза»). Трудности и радости творчества переживал он на юге вне непрестанного соприкосновения с чужим творчеством, с влюбленным одобрением читателей, которое ласкало его в Петербурге, где его резвая Муза «как Вакханочка резвилась, за чашей пела для гостей, и молодежь минувших дней за нею буйно волочилась». Все острее угнетала подневольность, отсутствие свободы передвижения. В год, когда Раевского посадили в Тираспольскую крепость, Пушкин, может быть, сливая его судьбу с собственным чувством, написал «Узника».
Сижу за решеткой в темнице сырой
…
Мы вольные птицы; пора, брат, пора!
Туда, где за тучей белеет гора,
Туда, где синеют морские края,
Туда, где гуляет лишь ветер… да я!..
(1822)
Эта песнь потом распевалась по всей России, особенно в тюрьмах.
Наконец Пушкин потерял надежду на друзей и решил сам обратиться к министру иностранных дел, в ведомстве которого он продолжал числиться. Это было в начале 1823 года. Либеральный граф Каподистрия уже ушел. На его место поступил граф К. В. Нессельроде, лучше умевший приспособиться к новой политике Императора. Пушкин послал ему прошение по-французски:
«Attaché par l'ordre de Sa Majesté auprès de Monsieur le Général Gouverneur de la Bessarabie, je ne puis sans une permission expresse venir a Pétersbourg, où m'appellent les affaires d'une famille que je n'ai pas vue depuis trois ans. Je prends la liberté de m'adresser à Votre Exellence pour La supplier de m'accorder un semestre de deux ou trois mois»[63].
Эта скромная просьба о трехмесячном отпуске была доложена 21 февраля Государю и отклонена. 27 марта Нессельроде писал Инзову: «Его Величество соизволили приказать мне уведомить Пушкина через посредство Вашего Превосходительства, что он ныне желаемого позволения получить не может».
С этого отказа началась многолетняя, душу выматывающая переписка гениального поэта с важными чиновниками и жандармскими генералами. Для Пушкина этот отказ был тяжким ударом. Он был полон надежд, нетерпеливо напоминал брату, чтобы родные, а главное, друзья, на которых поэт больше полагался, чем на родных, замолвили о нем слово перед Царем. Вероятно, письма не всегда были сдержанные. Даже легкомысленный Левушка, может быть, повторяя опасения друзей, просил брата быть осторожнее. В ответ на это поэт писал: «Ты не приказываешь жаловаться на погоду – в Августе месяце – так и быть, – а ведь неприятно сидеть взаперти, когда гулять хочется» (30 января 1823 г.).
Отказ Государя обострил чувство ссылки. К счастью, непосредственный его начальник, генерал Инзов, относился к поэту с неизменной доброжелательностью. Весной 1823 года, вероятно в мае, он отпустил Пушкина на побывку в Одессу, которая издали по сравнению с Кишиневом казалась поэту Европой. Во время пребывания в Одессе генерал-губернатором Новороссии и Бессарабии был назначен гр. М. С. Воронцов. Он выбрал Одессу своей резиденцией. Северные друзья постарались перевести поэта в штат гр. М. С. Воронцова. Вяземский из Москвы писал в Петербург Л. И. Тургеневу: «Говорили ли вы Воронцову о Пушкине? Непременно надобно бы ему взять его к себе. Похлопочите, добрые люди. Тем более что Пушкин точно хочет остепениться, а скука и досада – плохие советчики» (31 мая 1823 г.).
Это письмо скрестилось с короткой запиской Тургенева. Он писал Вяземскому с Черной речки: «Я говорил с Нессельроде и с графом Воронцовым о Пушкине. Он берет его к себе от Инзова и будет употреблять, чтобы спасти его нравственность, а таланту даст досуг и силу развиться» (1 июня 1823 г.).
Через несколько дней Тургенев писал подробнее: «О Пушкине вот как было. Зная политику и опасения сильных мира сего, следовательно и Воронцова, я не хотел говорить ему, а сказал Нессельроде в виде сомнения, у кого он должен быть: у Воронцова или Инзова? Граф Н. утвердил первого, а я присоветовал ему сказать о сем Воронцову. Сказано – сделано. Я после и сам два раза говорил Воронцову, истолковал ему Пушкина и что нужно для его спасения. Кажется, это пойдет на лад. Меценат, климат, море, исторические воспоминания – все есть; за талантом дело не станет, лишь бы не захлебнулся. Впрочем, я одного боюсь: тебя послали в Варшаву, откуда тебя выслали; Батюшкова – в Италию – с ума сошел; что-то будет с Пушкиным?» (15 июня 1823 г.).
К несчастью, полушутливые опасения Тургенева оправдались. Идиллия на берегу моря не удалась. Меценат не сдержал своего обещания дать таланту Пушкина простор и досуг.
А старик Инзов был огорчен отъездом Пушкина: «Я любил его как сына», – грустно жаловался он.
Часть пятая
ОДЕССА
ИЮНЬ 1823 – 30 ИЮЛЯ 1824
Могучей страстью очарован…
Глава XXIX
ХАНДРА
«Он видел во мне коллежского секретаря, а я, признаюсь, думаю о себе что-то другое».
(Из письма Пушкина к А. И. Тургеневу, 14 июля 1824 г.)
«Мне хочется, душа моя, написать тебе целый роман – три последние месяца моей жизни. Вот в чем дело: здоровье мое давно требовало морских ванн, я насилу уломал Инзова, чтоб он отпустил меня в Одессу. Я оставил мою Молдавию и явился в Европу. Ресторация и Италианская опера напомнили мне старину и ей Богу обновили мне душу. Между тем приезжает Воронцов, принимает меня очень ласково, объявляют мне, что я перехожу под его начальство, что остаюсь в Одессе – кажется и хорошо – да новая печаль мне сжала грудь – мне стало жаль моих покинутых цепей. Приехал в Кишинев на несколько дней, провел их неизъяснимо элегически – и выехал оттуда навсегда. О Кишиневе я вздохнул. Теперь я опять в Одессе и все еще не могу привыкнуть к европейскому образу жизни; впрочем я нигде не бываю, кроме в театре» (25 августа 1823 г.).
Это письмо к брату кончалось словами: «Прощай, душа моя – у меня хандра, и это письмо не развеселило меня».
За неделю перед этим Пушкин почти этими же словами начал коротенькое деловое письмо Вяземскому:
«Мне скучно, милый Асмодей, я болен, писать хочется – да сам не свой» (19 августа).
Скука крепко привязалась. Почти два месяца спустя он опять пишет Вяземскому: «У нас скучно и холодно. Я мерзну под небом полуденным» (14 октября).
Потом Дельвигу: «Вчера повеяло мне жизнию лицейскою, слава и благодарение за то тебе и моему Пущину! Вам скучно, нам скучно: сказать ли вам сказку про белого быка?» И опять повторяет в конце письма: «Скучно, моя радость! вот припев моей жизни» (16 ноября).
Александру Тургеневу он писал, как всегда, с усмешкой: «Я обнимаю Вас из прозаической Одессы, не благодаря ни за что, но ценя в полной мере и Ваше воспоминание, и дружеское попечение, которому обязан я переменою своей судьбы. Надобно подобно мне провести 3 года в душном азиатском заточении, чтоб почувствовать цену и не вольного европейского воздуха. Теперь мне было бы совершенно хорошо, если б не отсутствие кой-кого. Когда мы свидимся, Вы не узнаете меня, я стал скучен как Грибко и благоразумен как Чеботарев…» (1 декабря).
Что-то раздражало, тяготило Пушкина в новом городе. Он приехал в Одессу весь во власти сложных художественных замыслов. Мечтал о каком-то просторе, «о вольном европейском воздухе», и попал в духоту маленького провинциального двора. Думал писать на свободе и очутился в толпе мелких чиновников, из среды которых меценат гр. Воронцов не видел нужды его выделять. Год, прожитый в Одессе (с июня 1823-го – 30 июля 1824 г.), бурно завершил южную трилогию, – сначала Кавказ и Крым, юношеская влюбленность в красоту гор и моря, отрезвление после петербургского угара, светлая печаль робкой любви к Марии Раевской. Потом вторая часть – Кишинев, гостеприимный, дикий и пустой. Ни одного нового друга – только приятели. Ни одного нового любовного переживания. Только волокитство за пригожими, нетребовательными молдаванками. Жизнь шла и шумная, и вздорная, и задорная. А внутри копятся силы, зреют и ширятся мысли, пробуждается и укореняется интерес к этнографии, к народной песне, к истории. Создаются умственные навыки, привычка к упорному труду, ежедневная повторность писательства, умение управлять воображением, все то, из чего художник строит подножие искусству – ремесло. Поэт расширяет, очищает свою душу, создает то русло, по которому непрерывным, могучим потоком течет творчество. Все и всех, включая самого себя, претворяет он в сложную цепь художественных замыслов.
И, наконец, третья часть – Одесса. В тайниках художественного своего уединения Пушкин в Одессе упился, насладился восторгом творчества и восторгом любви. Но суетность мира была ему враждебна. Точно какие-то силы врывались, стараясь отогнать Музу, растоптать любовь.
Пушкин говорил про грязную, неблагоустроенную Одессу, что это «летом песочница, зимой чернильница». Город был еще небольшой – не более 30 000 жителей. Кругом безводная степь. В самом городе смесь хлебных амбаров и частных домов, иногда даже нарядных. Но в этом еще неблагообразном городе кипела своеобразная торговая, курортная, портовая жизнь. Порто-франко привлекало иностранных купцов, их в Одессе называли негоциантами. Они принесли с собой некоторые европейские привычки и потребности, веселье уличной жизни, кофейни, рестораны, итальянскую оперу, а главное, свободную простоту общения, непохожую на чопорность провинциального общества, возглавляемого генерал-губернатором.
Но жизнь в Одессе все-таки была упрощенная, и общий уровень потребностей невысокий. В письмах кн. Веры Вяземской, жены писателя П. А. Вяземского, сохранилось хорошее бытовое описание Одессы. В июне 1824 года княгиня, ради маленького сына и дочери, которых врачи велели везти на морские купания, поднялась из подмосковной в далекий путь. Остальных двух детей она оставила в Остафьеве с мужем, куда часто и подробно писала ему про свое житье на юге. Вяземские были расточительные, нерасчетливые, но очень богатые и по-своему очень избалованные люди. Молодая княгиня – ей было тогда 34 года – везла с собой целую свиту, ехала сама-восемь. Одесса уже считалась курортом, но жизнь была настолько не налажена, что княгиня месяц искала, пока нашла в предместье две комнаты, в которых поселились она, дети, гувернантка и четверо крепостных слуг. Переписывалась княгиня с мужем по-французски и называла свой домик «Houtor», хотя это просто была загородная хибарка над морем. Комнаты были маленькие, кухни не было, надо было тут же и стряпать. От кухонного чада княгиня спасалась на берег моря, обедала у гр. Гурьевой или у других одесских приятельниц, но и возвращаться от них обратно было нелегко. «Чтоб добраться до дому, мне надо последние полверсты идти домой пешком, так как хутор стоит на такой круче, куда никакой экипаж не может подняться, кроме телеги или дрожек. (Дрожки считались мужским экипажем, так как на них ездили, сидя верхом на сиденье. – А. Т.-В. ) Но для меня единственным подлинным мученьем является кухня, которая отделена от нас только неплотно закрывающейся дверью. Запах скверного масла хватает меня за горло, точно я его ем. Дети не страдают, они весь день на улице, но я и солнца боюсь и порой теряюсь между этими двумя неприятностями, точно несчастная, блуждающая тень. И ничего против этой беды не поделаешь! Лев Нарышкин, тронутый моим положением, распинается, чтобы мне достать палатку, но пока безуспешно».
Княгиня не жалуется, просто рассказывает. Ей нравится жизнь в Одессе. Она убеждает и мужа поселиться на юге года на два. Делает подробный денежный подсчет, доказывает, что жизнь будет стоить гораздо дешевле, чем на севере, что на 30 000 в год они будут жить припеваючи, хотя будут держать только один экипаж. «Правда, Гурьевы тратят 60, но у них каждый день гости, они держат открытый стол на 10 человек, которые могут придти и незваными. При этом не менее двенадцати блюд, 20 лошадей, словом, только они да Воронцовы живут так широко. Все остальные на негоциантской ноге». Она предупреждает мужа, что хотя есть в Одессе и танцовщицы, за которыми можно ухаживать, и рестораны, где можно кутить, и дома, где можно играть в карты, но что жизнь в общем тихая. «Я тебе не обещаю веселья. Тут мало общества, особенно сейчас, хотя зимой будет больше, нет прогулок, кроме плохого сада, нет леса, кругом противная пустыня, глаз отдыхает только на море, итальянские спектакли только три раза в неделю, да и то плохие… По вечерам делать нечего, так как приемов нет, кроме послеобеденных визитов». Но есть несколько женщин, несколько домов, которые ей нравятся. «Климат прекрасный, соседство моря очень приятно, дом Воронцовых очаровательный, живут на заграничный манер, пользуясь независимостью, которую не знают в других русских городах. Нет претензий, нет сплетен, каждый живет, как хочет и как может, нет надобности разыгрывать большого барина, можно жить совсем по-буржуазному».
Так писала княгиня Вера 8 августа, когда Пушкин, с которым в Одессе она очень подружилась, уже был в Михайловском. Самая его высылка доказала, что не каждый мог жить в Одессе, как хотел.
Лучшее описание города оставил Пушкин в «Странствии Онегина». После двух лирических строф, посвященных волшебной тоске, безымянным страданиям, высокопарным мечтаниям, которые владели поэтом на прекрасных берегах Тавриды, идут реалистические картины Одессы, полные точных подробностей и ярких мелочей. Самый звук стиха меняется, становится четким, отрывистым. Тщательнее любого кропотливого исследователя рисует Пушкин город, жизнь в нем, себя в этой жизни.
Я жил тогда в Одессе пыльной…
Там долго ясны небеса,
Там хлопотливо торг обильный
Свои подъемлет паруса;
Там все Европой дышит, веет,
Все блещет югом и пестреет
Разнообразностью живой.
Язык Италии златой
Звучит по улице веселой,
Где ходит гордый Славянин,
Француз, Испанец, Армянин,
И Грек, и Молдаван тяжелый,
И сын Египетской земли,
Корсар в отставке, Морали.
В легких, шуткой звенящих стихах, но с добросовестностью составителя справочника описал Пушкин отсутствие садов, деревья, только что посаженные на улицах, – «Кой-где недавный труд заставил младые ветви в знойный день давать насильственную тень», – зимнюю распутицу, когда «Одесса, по воле бурного Зевеса, потоплена, запружена, в густой грязи погружена… Кареты, люди тонут, вязнут, и в дрожках вол, рога склоня, сменяет хилого коня. Но уж дробит каменья молот, и скоро звонкой мостовой покроется спасенный город, как будто кованной броней».
Потом описал торговую Одессу, такую отличную от молдаванского ленивого Кишинева: «Бегут за делом и без дела, однако больше по делам. Дитя расчета и отваги, идет купец взглянуть на флаги, проведать, шлют ли небеса ему знакомы паруса».
Бывало, пушка заревая
Лишь только грянет с корабля,
С крутого берега сбегая,
Уж к морю отправляюсь Я.
Потом за трубкой раскаленной,
Волной соленой оживленной,
Как мусульман в своем раю,
С восточной гущей кофе пью.
День, начатый на берегу, заканчивался вечером в театре.
Это писано шесть лет спустя после Одессы, на севере, в ненастную глухую осень. Но какая в описаниях блистательная яркость, какое радостное ощущение синей теплоты южного вечера, очарование горячих звуков Россини: «Они кипят, они текут, они горят, как поцелуи молодые, все в неге, в пламени любви, как зашипевшего Аи струя и брызги золотые…»
А только ль там очарований?
А разыскательный лорнет?
А закулисные свиданья?
A prima donna, а балет?
Так подробно, так телесно ярко все вспомнил, точно это было вчера. И кончил морем. От моря ему так же трудно было оторваться, как от любимой женщины. Сплетались в воспоминании эти две стихии.
Но поздно. Тихо спит Одесса;
И бездыханна и тепла
Немая ночь. Луна взошла,
Прозрачно-легкая завеса
Объемлет небо. Все молчит;
Лишь море Черное шумит…
Пушкинские описания Одессы являются одним из многих примеров сжатой точности его характеристики людей, быта, местности. Но про свою одесскую жизнь он рассказал только внешнее, только веселую ее оболочку. Ревниво замкнулся, меньше сказал о себе, чем даже в воспоминаниях о таврической затаенной любви. А в Одессе налетела на него настоящая буря, один из тех вихрей, которые временами потрясали все его существо, требовали от поэта величайшей выносливости и величайшей гибкости.
Как позже, на севере, «почуяв рифмы», бросался Пушкин в деревню, так на юге бросился он в Одессу, к морю, полный зрелых художественных замыслов. Прожив в ней год, многое успел осуществить. Написал он «Демона», «Ночь», «Свободы сеятель», «Недвижный страж дремал», «К морю», более половины «Цыган», но самое главное, самое значительное, с чем связана Одесса, это – «Евгений Онегин», – «не роман, а роман в стихах, дьявольская разница». Опять, как в юные лицейские годы, когда «весной, при кликах лебединых являться Муза стала мне», Пушкин был насыщен, наэлектризован творчеством.
Но внутренняя цельность творческого напряжения слишком резко расходилась с жизнью и понятиями окружающих. И прежде всего с понятиями гр. М. С. Воронцова. Столкновение между этим холодным, мелочным честолюбцем и Пушкиным было неизбежно. Это было предвкушение позднейших унизительных приставаний другого холодного чиновника, шефа жандармов, графа Бенкендорфа.
Граф, впоследствии князь, Михаил Семенович Воронцов (1782–1856) рано сделал блестящую военную карьеру, получил чины и ордена за покорение Кавказа, за Отечественную войну, за европейские походы. Он принадлежал к придворной знати и усилил свои связи, женившись в 1819 году на графине Елизавете Ксаверьевне Браницкой, которая принесла ему огромное приданое. Воронцов хорошо знал тонкости придворной политики, умел прокладывать себе дорогу среди переменчивых настроений александровского царствования. Член Библейского общества, он, вместе с Вяземским и другими титулованными либералами, подписал поданную Александру в 1820 году записку «Об изыскании лучших способов к улучшению состояния крестьян и к постепенному освобождению их от рабства». Это создавало ему репутацию просвещенного, даже либерального вельможи. Он умел, когда хотел, внешней обходительностью обращения прикрывать внутреннюю сухую надменность. Это вводило в заблуждение. Карамзин и А. Тургенев возмущались Пушкиным за то, что он «даже с Воронцовым не сумел ужиться».
Кто ближе знал Воронцова, чьи глаза смотрели зорче, тех его наружность не обманывала. Один из его подчиненных, сенатор К. И. Фишер, который познакомился с графом тогда же, когда и Пушкин, так определяет его в своих воспоминаниях: «Этот вельможа всеми приемами производил очень выгодное впечатление, впоследствии сарказмы Пушкина туманили его репутацию, но я продолжал верить в его аристократическую натуру и не верить Пушкину, тем более что кн. Меншиков отзывался о нравственных качествах Пушкина очень неодобрительно… Но когда Воронцов поехал к Позену (любимцу военного министра. – А. Т.-В. ) на дачу поздравить его с днем рожденья, я поневоле должен был разделить мнение о Воронцове, господствовавшее в общественной молве. Под конец воронцовские мелкие интриги, нахальное лицеприятие и даже ложь – уронили его совершенно в моем мнении, и я остался при том, что он был дрянной человек».
Генерал А. П. Ермолов в письме к приятелю очень зло отметил эту лицемерную приспособляемость Воронцова: «Что делает брат Михайло? Читаю в газетах, что он член общества Библейского и старается о распространении слова Божия между командуемыми им войсками! Ничего не проронит. Мимо ничто не пройдет, из чего можно извлечь пользу. Если нужно – хоть в стихарь» (1817).
Таков был начальник, к которому судьба и доброжелательные усилия друзей прикомандировали поэта. Хлопотун Александр Тургенев был очень доволен за Пушкина, что Воронцов «берет его к себе от Инзова и будет употреблять, чтобы спасти его нравственность, а таланту даст досуг и силу развиться» (1 июня 1823 г.). «Кажется, все пойдет на лад. Меценат, климат, море, исторические воспоминания…» Воронцов оказался плохим меценатом, да и самое понятие было противно независимому поэту. Много лет спустя он гневно писал: «У нас поэты от своих меценатов (чорт их побери!) требуют одного: чтобы они не входили на них в тайные доносы – и того не могут добиться…» («Египетские ночи»).
Пушкин не подозревал, на кого он сменяет добродушного Инзова. Он смотрел на свой переезд из «проклятого» Кишинева в полу-европейскую Одессу именно как на переезд, а не как на служебный перевод от одного, начальника к другому. В Кишиневе, как и в Петербурге, он не служил, а только числился. Бессарабия ему надоела, хотелось новых впечатлений и встреч. Тянуло к морю. Замыслы кипели, скрещивались, теснились в его голове. Еще не был закончен «Бахчисарайский фонтан», а уже строились первые главы «Евгения Онегина», переплетаясь с «Цыганами», со сложными мыслями о народах и властителях, с «Демоном», где личные искания и разочарования поэта перевоплощались, отражая душу современников. Казалось, каждый из этих образов мог целиком захватить поэта. Но он вел их все сразу, как дирижер ведет оркестр. И если от поэмы к поэме, от элегии к роману можно проследить связь, родство, цельность переходов, то повторений искать в них нельзя. У каждого свои грани и свой блеск. Поэт играл этими огнями, как волшебник играет тайными токами, перебегающими в воздухе. Но и они владели им. Едва ли не «Онегин» погнал Пушкина в Одессу. Весной 1823 года он еще мог сказать: «Даль туманную романа я сквозь магический кристалл еще не ясно различал», хотя уже был полон своим романом. Работа кипела и радовала. Успех, слава и даже, к его удивлению, гонорары росли. Мысли ширились. Это уже был не «атлет молодой», это был зрелый художник, умевший работать упорно и одиноко. Его суждения, которые тогда он высказывал, главным образом в письмах, дышат мужественной мыслью. Стих приобретает красоту неслыханную.