Мелкий буржуа и крупный оппортунист завоевывают совет

Червоточина. – Новый всероссийский советский орган. – Совет и революция. – Шестнадцать новых членов Исполнительного Комитета. – Ф. И. Дан. – Его первые шаги. – Его общая роль в событиях 17-го года. – Дан и Церетели. – Противоречия. – Шуйца и десница Дана. – Другие новые члены Исполнительного Комитета. – Приезд В. М. Чернова. – Чернов и его партия. – Чернов и Ленин. – Миссия Чернова. – Его шуйца и десница. – Трагедия Чернова. – Встреча. – Приветствия. – Разговоры с Черновым. – Его шатания и его самоопределение. – Н. Д. Авксентьев. – Реорганизация Исполнительного Комитета. – Его работа в ту эпоху. – Правительственный и советский механизм. – Вопрос о разделении петербургской и всероссийской организации. – «Известия». – «Однородное бюро». – Подготовка. – Заседание Исполнительного Комитета. – «Махинация». – Апельсинная корка. – Церетели скачет дальше, чем следует. – Президентский кризис. – Приемы «Группы президиума». – Провал махинаций. – Сплочение и борьба оппозиции. – Тайная дипломатия. – Реванш большинства. – Работа приносится в жертву политике. – «Однородное бюро» создано. – Совет завоеван.

Силы революции были необъятны, и необъятны были ее возможности... Но возможности могут быть никогда не реализованы, а силы могут быть не использованы или могут быть употреблены во вред. Величайшая победа была достигнута. Но вопрос был в том, сумеет ли демократия ею воспользоваться и довести революцию до конца? Или силы будут бесплодно растрачены, позорно промотаны и преданы врагам революции?

Эти силы были необъятны. Но в сердце революции была червоточина. Она разъедала могучее ее тело, она поражала ее великий дух. Шаг за шагом она росла, расширяла поле своей тлетворной работы, разлагала, душила, высасывала все соки и окончательно погубила революцию, превратив ее через немного месяцев в жалкую и страшную карикатуру на прежнего исполина, потрясшего весь мир.

Теперь Совет был полным и безусловным хозяином положения. Судьба буржуазии, его собственная судьба и судьба революции была в его руках всецело и неограниченно. Совет же ныне, после Всероссийского совещания, был равен Исполнительному Комитету, вполне воплотившему в себе волю советской демократии. Ясно, что мы должны обратиться к деятельности Исполнительного Комитета, должны посмотреть на его внутреннюю жизнь – чтобы понять пути революции, чтобы увидеть воочию, что, как и почему сделала демократия со своей победой. Я изложу все, что я помню и как я помню об этом.

Всероссийское советское совещание (29 марта–3 апреля) в числе других должно было выполнить важную организационную (или, пожалуй, государственно-правовую) задачу: создать постоянный всероссийский советский орган – на место Петербургского Исполнительного Комитета, действовавшего доныне от имени всей русской демократии. Задачу эту Совещание выполнило довольно кустарным и несовершенным способом. Оно просто пополнило наш Исполнительный Комитет шестнадцатью своими избранниками и постановило считать это учреждение полномочным всероссийским советским органом... Быть может, отчасти это решение было знаком особого доверия и солидарности с Петербургским Исполнительным Комитетом. Отчасти же это решение диктовалось практическими соображениями – без нужды не осложнять задачи.

Выборы шестнадцати человек были организованы обычным отныне способом всех (больших) советских выборов: путем пропорционального представительства партийных фракций – причем кандидаты намечались самими фракциями и лишь формально утверждались пленумом... Увы! Я забыл имена этих шестнадцати новых членов – за несколькими исключениями; в газетах того времени – даже в «Известиях» – я также не нахожу их перечня.

Общий характер этой группы, общее ее влияние на советскую политику можно представить себе на основании того факта, что эта группа была «микрокосмом» Совещания, хорошо отражая его состав и его физиономию. Совещание же, с некоторыми колебаниями, стало на позицию нового оппортунистического большинства Исполнительного Комитета... Однако это было с некоторыми колебаниями, да и большинство Исполнительного Комитета также не окончательно кристаллизовалось и также допускало некоторые колебания.

Поэтому, когда 5-го или 6-го, к вечеру, в Исполнительный Комитет с шумом и оживлением влилась новая группа и приступила к совместным с нами занятиям, все старые члены не только с особым интересом, но, можно сказать, с трепетом следили за каждым выступлением, за каждым словом новичков. Кристаллизует ли эта группа окончательно мелкобуржуазное большинство, возглавляемое Церетели и Чайковским? Придаст ли ему полную устойчивость и сделает ли его всесильным? Или же она склонит чашу влево, разобьет правые группы и вселит в большинство разброд? А может быть. даже и совершенно парализует его силы?

К величайшему несчастью для всей революции, вопрос этот – хотя опять-таки лишь после колебаний, с солидной постепенностью, без бури и натиска – разрешился в первом смысле: в пользу оппортунистской, соглашательской линии, в пользу Чайковского и Церетели, в пользу движения революции, «постольку-поскольку» позволит и пожелает буржуазия и притом не иначе, как на крепком аркане у нее. Но после колебаний, через немного времени, вопрос уже был решен окончательно и бесповоротно, (.светское большинство стало вполне оформленным, устойчивым и всесильным. Через немного времени, лишь только процесс самоопределения большинства был закончен, всесильный Совет, обладающий всей полнотой реальной власти, был взят на аркан, стал орудием в руках буржуазии и на всех парах потащил революцию назад.

Это было дело нелегкое – даже для всесильного Совета, ибо силы революции были необъятны. Силы революции нельзя отождествлять с силами Совета, ибо силы революции заключались в развязанном движении масс. Это была сила самих масс, всей многомиллионной российской демократии, сознавшей свои интересы и уже сплотившей ряды, ставшей «в позиции» для борьбы за них. Это был дух, вызванный к жизни революцией и выпущенный на волю самим Советом. Бороться с этим духом, с народными массами, с великой революцией – было нелегко даже для всемогущего Совета. Но... всемогущий Совет в лице нового большинства начал со всем этим доблестно бороться; он положил все силы на эту борьбу и вышел из нее победителем. Через каких-нибудь полгода буржуазия праздновала тризну над делом «февраля»: волею всемогущего Совета от него остались одни жалкие бесформенные обломки.

Из 16 новых членов Исполнительного Комитета я помню по именам немногих. Большая часть их, как правых, так и левых, не оставила никакого следа в жизни Совета. Компактная группа из числа шестнадцати отошла в разряд «мамелюков»: это были обыкновенно «мартовские эсеры». Несколько человек было вечно колеблющихся, в числе которых я могу отметить меньшевика Шапиро, ставшего определенно «леветь» перед самым Октябрем и перешедшего к большевикам после октябрьского переворота. Левых же среди вновь избранных было никак не больше 3–4 человек; из них помню интернационалиста-солдата Борисова 2-го и большевика-матроса Сладкова...

Но, собственно, если говорить о крупных фигурах, способных хоть краешком войти в историю, то блестящим исключением из всех шестнадцати являлся только один человек. Зато это была фигура очень крупная. Это был Дан...

В настоящую минуту я не представляю, насколько в дальнейшем изложении, в самом процессе рассказа о событиях мне придется выяснить эту личность. Поэтому мне бы хотелось немедленно остановиться на ней и предварительно сказать несколько слов о Дане. Должен сознаться, что сделать это мне нелегко: пример Дана хорошо убеждает меня в том, что крупная фигура и крупная ее роль в событиях могут отлично мириться с недостаточной ясностью и фигуры, и роли для самих участников событий.

Один из родоначальников меньшевизма, столп ликвидаторства. Дан в сибирской ссылке занял с самого начала войны интернационалистскую позицию. В Петербург Дан приехал к Всероссийскому совещанию; его роль в меньшевистской фракции Совещания мне неизвестна; но в его пленуме, на людях, он не принимал активного участия и не привлек к себе особого внимания...

И в Исполнительном Комитете Дан развернулся не сразу. Может быть, он также колебался (хотя вовне он ничем не обнаружил никаких шатаний), а может быть, он в первые дни сознательно выжидал, знакомился, осматривался. В эти дни, кстати сказать, наш президиум и Церетели были в отъезде. Но во всяком случае Дан пока не был ни таким активным, ни таким «центральным», каким он стал в недалеком будущем. И еще менее в это время он позволял разглядеть в себе авторитетнейшего лидера, универсального работника, идейную и практическую опору мужицко-оппортунистского большинства, погубившего Февральскую революцию. В недалеком будущем Дан стал именно таковым. Его крупнейшая роль в событиях семнадцатого года была, на мой взгляд, роковой ролью. А размерами всей его фигуры, с моей точки зрения, определяется не что иное, как количество того вреда, какой он принес в этих событиях...

Я пишу эти строки в тот момент, когда я считаю себя единомышленником, политическим другом Дана и являюсь его фактическим сотрудником по работе в Российской социал-демократической рабочей партии (меньшевиков). Мало того: я питаю надежду, почти уверенность, что мне суждено остаться его соратником и в будущем, чреватом новыми событиями мирового значения [Увы, этим надеждам не суждено было осуществиться. Через полтора года после написания этих строк мне пришлось разорвать с партией Дана и Мартова – в результате глубокого принципиального расхождения. О новых надеждах на будущее при таких условиях было бы говорить неуместно]. Но все это ни на йоту не притупляет во мне острого и горького сознания его прежних ошибок, точнее, его ошибки 17-го года.

О прошлом Дана теперь, когда наша борьба давно окончена, когда наше общее поражение общими ныне торжествующими противниками должно позволять спокойно и трезво оглядываться назад, – теперь в качестве политического друга Дана я думаю о его прошлом совершенно так же, как думал и в пылу битвы, когда Дан был моим злейшим политическим врагом. И сказать сейчас о его тогдашней роли я могу и должен то же самое, что говорил всегда.

Я не знаю, как справился бы с революцией Дан без Церетели в качестве лидера мужицко-обывательского, беспомощно-капитуляторского советского большинства. Я, признаться, не знаю и того, взял ли бы на себя Дан без Церетели это мало почтенное бремя, и даже не знаю, такова ли без Церетели была бы теоретическая линия Дана, которую он всенародно проводил на практике в 17-м году.

Но я твердо знаю, что Церетели был бы как без рук, если бы Дан не пошел с ним, или – не пошел бы за ним. И Церетели пришлось бы совсем плохо, если бы Дан удержался на циммервальдской, последовательно классовой позиции и пошел бы против Церетели... Увы! Конечной судьбы революции это не изменило бы: она зависела не от личностей, хотя бы самых гигантских, а от глубочайших причин, от общего характера революции и ее объективных рамок, от первоначально данного толчка, от «первородного греха» революции... Но все же роль Дана была настолько велика, что его позиция имела весьма существенное значение.

Несомненно, окажись Дан во главе советской левой оппозиции, сплоти он вокруг себя в качестве старого меньшевистского лидера левомарксистские элементы, потащи он за собой волей-неволей многих болотных правых меньшевиков, которые были рыхлы, беспомощны и не имели бы «куда деваться», изолируй он Церетели в среде советской социал-демократии, – и одно из крыльев правящего советского блока было бы дезорганизовано, имело бы совершенно иной удельный вес. Если бы Дан пошел против Церетели, а не пошел против Мартова, приехавшего только через месяц, когда судьба революции уже была вполне определена, если бы Дан выступил сначала вместо Мартова, а потом вместе с Мартовым, то он мог бы достигнуть чрезвычайно многого и значительно видоизменить соотношение сил внутри совета.

Однако весь свой вес, все силы, все дарования Дан употребил во зло революции. Явившись столпом капитуляторской «линии совета», Дан не покидал этой линии до конца, до того момента, когда сомнения стали брать даже иных «мамелюков», когда «разумные» правые меньшевики, вроде Богданова, уже давно откололись от руководящего ядра Совета, когда пресловутая «линия» уже давно вышла за пределы элементарного здравого смысла, когда пропасть уже разверзлась перед самыми глазами, и крах можно было предотвратить только экстренной и радикальной переменой позиций... Даже и тут Дан продолжал линию капитуляции перед буржуазией.

Это – одна сторона дела. Другая – та, что Дан явился достойным соратником Церетели в области полного игнорирования воли широких масс, а в частности – в сфере примитивных и грубых приемов подавления советского меньшинства. С этими приемами мы встретимся в дальнейшем. Дан, по крайней мере в публичных, пленарных выступлениях, всегда защищал эти приемы, поддерживая и питая политику раскола советской демократии.

Этим Дан далеко не снискал себе популярности в советских сферах, даже среди тяготеющих к большинству. Кстати сказать, не в пример «обаятельному», «благородному», «идеальному» Церетели, с которым столько носились разного рода поклонники. Дан был малообщительным и неприветливым, холодноватым и резким человеком и частенько без особой к тому нужды давал вокруг себя знать свою тяжелую руку.

И вот в связи со всем этим начинаются трудности, неясности, странности... Все было бы просто и ясно, если бы Дан повторял собою Церетели. Этот последний, у которого я отнюдь не хочу отнимать ни его идеальности, ни его «благородства», представляется мне в виде закусившей удила и слепо «несущей» лошади, не видящей и не желающей знать ни косогоров, ни оврагов. Одержимый идеей, вернее маленькой, утопической, примитивной идейкой, этот замечательный вожак человеческого стада был очень маленьким политическим мыслителем. Он был именно слеп и скакал с кавказской первобытной прямолинейностью, не разбирая ни своих препятствий, ни чужих желаний и интересов. Нет ничего удивительного в том, что никчемная идейка, во-первых, ослепила Церетели, а во-вторых, – заполнила его целиком, до краев, через край. Кавказский же темперамент заставил его скакать, не замечая действительности, прямо в пропасть... С Церетели все это мне представляется довольно ясным, и я надеюсь, мы во всем этом на деле убедимся в дальнейшем рассказе о ходе событий.

Но с Даном дело обстоит не так. Во-первых, Дан – выдающийся представитель «высшей школы» политики и социализма в современном Интернационале. Если бы даже считать Церетели блестящим учеником этой школы, то Дана надо признать ее профессором. Если он и не творец больших идей и новых слов, то все же он, несомненно, один из самых крупных работников в лаборатории политико-социалистической мысли. Казалось бы, все горизонты и перспективы он мог охватывать с высоты своей школы. Казалось бы, он достаточно располагал ключом к тому, чтобы теоретически исследовать все «движения воды» в революционном море, чтобы распознавать скалы и тайные мели, учитывать обстоятельства, взвешивать препятствия, оценивать явления...

Во-вторых, не блестящий, но незаменимый деловой писатель, не первоклассный, но незаменимый деловой оратор. Дан всегда представлялся мне наиболее государственным человеком из всего нового руководящего советского ядра. Человек, которого не могло что-либо ослепить, человек крайне основательный, хладнокровный, уравновешенный, он среди правящей советской группы представлялся мне не только способным наилучше теоретически мыслить, но и практически управлять лавируя между подводными камнями и нащупывая правильный фарватер.

В-третьих, при всех этих свойствах Дан не пришел в революцию извне и даже не пришел в нее из мелкобуржуазных сфер и партий (как то было, например, с Керенским, у которого, впрочем, и не было означенных свойств). Дан – человек, вся жизнь которого органически слита с революционным движением и притом именно с рабочим, социал-демократическим. Что торжество классовых пролетарских интересов для Дана превыше каких бы то ни было иных соображений – в этом сомневался едва ли кто из добросовестных противников Дана. И не в пример иным совершенно зарвавшимся своим коллегам он по временам давал это чувствовать на живом деле. Враг Дана, ненавидящий, предубежденный, не ждущий ничего доброго из Назарета, я помню не один случай, когда я горячо аплодировал его выступлениям...

И вот все эти несомненные для меня свойства – теоретическая мысль, классовый инстинкт, практическая государственность – все пошло прахом, все вместе взятое не помогло ему, не спасло его от роковой и преступной ошибки 17-го года...

Объяснить эту коллизию я бессилен. Я сказал то, что я думаю об этой крупнейшей фигуре революции, и ничего прибавить не имею. Пусть другие объяснят это противоречие.

Его можно объяснить, доказав, что я жестоко ошибаюсь в оценке Дана: увы, мне лично будет очень трудно восприять такое доказательство – после большого личного опыта. Можно также уничтожить противоречие, доказав, что Дан в 17-м году вовсе не совершил ошибки: увы, поверить этому для меня окончательно невозможно, так же как поставить крест на самом себе, а в частности – на этих «Записках», построенных целиком, с начала до конца, на «базисе» «ошибки» Дана и его прежних соратников.

Но не исключены и иные объяснения... Когда в те времена я спрашивал себя, где же центральная фигура, основная движущая сила в среде правящей советской группы, державшей в руках судьбу революции, то я отвечал почти без колебаний: «10 миллионов штыков» находятся скорее всего и больше всего в распоряжении Дана. Но я был тогда уже в рядах бессильной оппозиции, я был далек от правящего механизма и его закулисных сфер. Впоследствии же Дан говорил мне, что в этих невидных «народу» сферах он также был всегда в оппозиции. Это было для меня неожиданно. Но пока что мне ничего это не разъяснило. В будущем это может разъяснить многое и исправить мои ошибки [Все это написано три года назад. С тех пор я, во-первых, написал следующие книги – до политической ликвидации Дана, то есть тем самым я тщательнее проследил и уяснил себе его роль в событиях. А во-вторых, за эти годы мне довелось войти с Даном в довольно близкие личные отношения. В соответствии с этим мне многое объяснилось. В моих «предварительных» замечаниях многое написано не так. Но пусть останется, как думалось. Дальше читатель встретит корректив].

Вступлением в Исполнительный Комитет 16 новых членов по выборам Совещания не ограничилось пополнение и конституирование центрального советского учреждения в эти дни. Вступило еще несколько человек от солдатской Исполнительной комиссии – право-болотных и бесцветных. Затем появились давно избранные рабочей секцией 9 человек рабочих. Но большинство их, кажется, не привилось и как будто вскоре было отправлено в какие-то командировки... Кроме того, заседания стали систематически посещаться членами экономического отдела, сотрудниками «Известий» и другими высшими представителями «третьего элемента». В общем, Исполнительный Комитет разросся в коллегию от 80 до 90 человек...

В один прекрасный день явился небезызвестный втородумец Алексинский и, основываясь на своем депутатском звании, требовал допущения его в Исполнительный Комитет. Однако после обсуждения ввиду его прошлой деятельности, не в пример прочим, ему было отказано...

8 апреля, в конце долгого и утомительного рабочего дня. Исполнительному Комитету было доложено, что сегодня вечером приезжает из-за границы эсеровский вождь Чернов... Необходима была опять торжественная встреча. Представлять Исполнительный Комитет избрали меня и Гоца. При выходе из дворца меня дернул за рукав Александрович:

– Вы ему прямо так и скажите, – заговорил он, держа кулак перед злобно сверкающими глазами, – прямо в приветственной речи... Что, мол, тут черт знает что, в Исполнительном Комитете. А он – циммервальдец и чтобы сейчас же вместе с нами открыл кампанию против этих... Пусть он сразу знает... Вы как следует ему... Сразу!..

Александрович, что-то еще ворча, побежал дальше... Я и сам был бы не прочь – так «сразу», если бы не был делегатом Исполнительного Комитета и если бы не имел сомнений в нынешних позициях Чернова после стольких горьких разочарований.

Чернова – как и Ленина, Мартова, Троцкого – я слышал за границей в 1902–1903 годах. Потом в 1905–1907 годах был знаком с ним и лично, в России и в Финляндии, встречаясь с ним по политическим, а больше по литературным делам. Затем мы расстались до самой нижеописанной торжественной встречи, поддерживая (довольно слабо) литературную переписку между Москвой, Архангельском, Петербургом – с одной стороны, и Италией – с другой.

Чернов, несмотря на мои крайние ереси, всегда бывал рад моему сотрудничеству в редактируемых им журналах. По его словам, он высоко ценил меня как аграрного теоретика и журналиста, и, даже утратив надежды на меня как на эсеровского идеолога, он продолжал оказывать мне внимание и давать свидетельства своего лестного мнения о моей деятельности. Поощрениям Чернова я вообще в сильной степени обязан развитием моего писательства...

Со своей стороны, я всегда воздавал должное выдающимся талантам Чернова и вполне разделял тот пиетет к нему, которым в дореволюционные времена были проникнуты довольно широкие круги нашей революционной интеллигенции...

В создании эсеровской партии Чернов сыграл совершенно исключительную роль. Чернов был единственным сколько-нибудь крупным ее теоретиком – и притом универсальным. Если из партийной эсеровской литературы изъять писания Чернова, то там почти ничего не останется, и никакой «идеологии» «молодого народничества» из этих остатков создать будет нельзя.

Без Чернова вообще не было бы эсеровской партии, как без Ленина не было бы большевистской, поскольку вокруг идейной пустоты вообще не может образоваться серьезная политическая организация. Но разница между Черновым и Лениным та, что Ленин не только идеолог, но и политический вождь, Чернов же только литератор. Ленин создал всю партию, а Чернов только некоторые, хотя и безусловно необходимые элементы ее...

Отрицать крупнейший литературный талант Чернова едва ли найдется много охотников. Можно не одобрять внешних приемов его писаний, можно признавать его эрудицию более или менее «начетнической», а его теоретическую мысль гораздо более пригодной к комбинаторским упражнениям, чем к оригинальному творчеству. Но его литературный талант, его разносторонняя эрудиция его комбинаторские способности – все же остаются налицо.

К тому же нельзя забывать о существе, о характере, об основных целях литературного творчества Чернова. Ведь в течение всей его деятельности перед ним неотвязно стояла до крайности трудная, а вернее, – невыполнимая, ложная, внутренне противоречивая задача: пропитать новейшим, научным, международным социализмом черноземно-мужицкую российскую почву, или отвоевать для нашего черноземного мужика, для нашего «самобытного» народолюбчества почетное место и равные права в рабочем Интернационале Европы. Было бы крайне странно оспаривать, что, выполняя эту задачу, Чернов проявил не только чрезвычайную энергию, но и огромное искусство. Те, кто видит в этом деле историческую заслугу, должны незыблемо закрепить ее за Виктором Черновым.

Но Чернов – не в пример Ленину – выполнял в эсеровской партии только половину дела. В эпоху дореволюционной конспирации он не был партийным организационным центром. А на широкой арене революции, несмотря на свой огромный авторитет среди эсеровских работников, Чернов оказался несостоятельным и в качестве политического вождя. На широкой арене революции, когда «идеология» должна была уступить место политике, Чернову суждено было не только истрепать свой авторитет, но и, пожалуй, сломать себе шею. Может быть, еще как-нибудь и заживет. Но увы, к несчастью, такие переломы без следа не залечиваются.

Дальше, встречаясь с Черновым очень часто, мы увидим, как он терял не только авторитет, но терял и приверженцев, и свое руководящее положение в самой большой русской партии. Мы увидим, как пришлось ему метаться, извиваться, теряться и не находить себе места среди людей, событий, движений и течений. Мы увидим, как под непосильным бременем он довел до нелепого, наивного и смешного свою личную тактику умывания рук. Мы увидим создателя и лидера эсеровской партии в положении, достойном слез и смеха...

Но надо быть не только справедливым; надо правильно понять причины и источники трагедии (если угодно, пожалуй – трагикомедии) Чернова.

Надо понять, что дело тут не только в слабости и несостоятельности его как политического вождя. Дело тут столько же – soit dit [скажем, заметим (франц.)] – в излишней силе Чернова как социалиста и европейски воспитанного социалистического теоретика... Слов нет: Чернов не проявил ни малейшей устойчивости, натиска, боеспособности, твердости руки и твердости «линий» – свойств, необходимых в условиях революции для политического вождя. Он оказался внутренне дряблым и внешне непритягательным, неприятно смешным. Но это только одна сторона дела. Не меньшую роль, по моему убеждению, сыграла противоречивость его доктрины, идеологии, мировоззрения.

Пока можно было писать и только писать – дело шло отлично. Но как «извернуться» в революционной практике среди грохота молотов и наковален? Ведь до революции Чернов, к несчастью, не успел завершить своей миссии – насаждения на русских «снегах нежных роз Феокрита» насаждения (хотя бы и казуистического) международно-социалистических принципов в головах деревенских хозяйчиков и городской радикальной обывательщины.

Чернов ведь именно к ним пришел со своими заморскими (да еще чуть ли не немецкими!) выдумками. А они, естественно, указали ему заскорузлым пальцем на свою благонамеренную, «патриотическую» программу – земли, государственности и порядка. И даже со всей доступной деликатностью сквозь зубы, не громко и не демонстративно, но все же достаточно внятно стали бормотать отчасти знакомое Чернову приветствие: «Не суйся!»...

Чернов хотел насадить пролетарский, европейский, да еще циммервальдский социализм на российской почве мелкобуржуазной темноты и обывательщины. Это было дело безнадежное. Но Чернов не мог оторваться ни от своего социализма, ни от своей почвы. В этом никак не менее важная сторона черновской драмы.

С самого начала войны Чернов стал на циммервальдскую позицию. Порвав со многими и многими, если не с большинством своих соратников и друзей, собрав под циммервальдское знамя лишь незначительное меньшинство своей партии, преодолевая огромные общественные и личные трудности, Чернов издавал за границей интернационалистскую газету и участвовал в циммервальдских конференциях. Это была уже несомненная и бесспорная заслуга – не только перед эсеровской партией, но и перед Интернационалом... И теперь, едучи на Финляндский вокзал для торжественной встречи эсеровского вождя, я думал:

– Куда он придет – в это моховое болото – со своим Циммервальдом! Как распорядится он со своим интернационализмом в обстановке нарождающегося блока между его кровными мужицко-солдатскими, радикально-интеллигентскими группами и империалистской буржуазией!..

Перед глазами уже были печальные прецеденты, уже были испытаны горькие разочарования. Я был далек от оптимизма.

Финляндский вокзал в общем представлял ту же картину, что и при встрече Ленина, пять дней тому назад. Однако, несмотря на свою большую популярность в массах, эсеры не только не затмили большевиков пышностью встречи, но значительно отстали от них... Убранство вокзала отличалось тем, что на каждом шагу мелькало «народническое»: «Земля и воля» и эсеровское: «В борьбе обретешь ты право свое». Порядка было значительно меньше. Когда я пробирался через толпу в «царские» комнаты, меня обогнал Керенский в сопровождении адъютантов, энергично пролагавших путь и провозглашавших: «Граждане, дорогу министру юстиции!»... Керенский, видимо, хотел быть «настоящим» эсером, что ему вообще удавалось довольно плохо. Он хотел оказать честь своему партийному шефу, но не дождался запоздавшего поезда и поручил Зензинову приветствовать Чернова от его имени.

На платформе и в «царских» комнатах сновала масса знакомых «народнических» физиономий: на всей встрече вообще был резкий «интеллигентский» отпечаток, хотя были и войска, были (где-то на втором плане) и представители рабочих... Приветствующих ораторов набралось очень много. В «царской» комнате, на этот раз переполненной разными людьми, образовалась комиссия, решавшая, кому дать и кому не дать слово и как распределить ораторов по порядку. Мне от имени Исполнительного Комитета предоставили говорить не то вторым, не то третьим – после центральных партийных приветствий. Около комиссии был шум и препирательства.

Улыбающийся, как всегда, лучезарный Чернов, немного поседевший с 1907 года, с букетом в руках едва пробрался через толпу в «царскую» комнату – под крики и «Марсельезу». В «царской» комнате мгновенно образовалась давка и духота. Во время первой речи Н. С. Русанова, говорившего довольно патетически на тему о партийном единстве, я увидел позади Чернова знакомые лица Авксентьева Бунакова-Фундаминского, Льва Дейча. Тут же кто-то указал мне на незнакомую англизированную фигуру, оказавшуюся известным авантюристом Савинковым который еще долго числился в эсерах, но уже давным-давно продал свою сомнительную шпагу кадетам и был постоянным сотрудником «Речи».

Все эти люди, как оказалось, приехали вместе с Черновым – или, скорее, Чернов приехал с ними: все махровые «патриоты» – они могли свободно проехать через Англию при полном содействии британских властей; Чернову же как-то случайно удалось примазаться к ним и благополучно транспортировать свой «циммервальдизм» под густым прикрытием шовинизма.

Для меня, однако, было совершенно неожиданным появление за спиною Чернова всех этих именитых людей. Это поставило меня в затруднительное положение: во-первых, Исполнительный Комитет вовсе не поручал мне от его имени приветствовать второстепенных деятелей революционного движения и первостепенных шовинистов, да я и не взял бы на себя подобного поручения; во-вторых, к ним совершенно невозможно было адресоваться с тем, что я был намерен сказать Чернову... Я решил обратиться с речью только к Чернову, а в заключение ограничиться голым приветствием к остальным.

Чернову я демонстративно указал на его заслуги по отстаиванию принципов последовательного интернационального социализма; отметил, что эти позиции ныне, в революции, подвергаются жестокой опасности, и выразил надежду, что, независимо от партийных делений, единым фронтом мы пойдем на защиту их и от внешних (классовых), и от «внутренних» врагов... Александрович остался не очень доволен моей речью, но все же признал, что должные «намеки» там были.

Чернов же, пока я говорил, смотрел на меня с таким явным недоумением, даже как будто несколько пятясь от меня назад, что в конце концов это меня смутило. Он потом рассказал мне, в чем дело [Он помнил меня (десять лет назад) с небольшой бородкой. А недавно, после революции, он видел в «Matin» портрет снятого вместе с Чхеидзе Суханова, который был с очень длинной бородой. Чернов отказывался верить глазам и понимать что-нибудь, когда его приветствовать вышел бритый человек, похожий скорее на портреты Керенского... Меня действительно не раз в толпе принимали за Керенского, а Суханов с длинной бородой – это думский депутат-трудовик, очень досадовавший и попрекавший меня, зачем я называюсь его «собственным» именем].

Приветствия продолжались долго. Чернов ответил на них длиннейшей речью; содержания этой речи (если она его имела) я совершенно не помню: но помню, что она не одного меня смертельно утомила; и не один я, а и многие другие эсеровские партийные патриоты морщились и покачивали головами, что это он так неприятно поет, так странно жеманится и закатывает глазки, да и говорит без конца ни к селу, ни к городу!..

Затем были речи на площади перед толпой. А потом вся компания, кажется, отправилась на Галерную, в эсеровскую резиденцию – для товарищеской беседы и трапезы. Вероятно на Галерной – не в пример дворцу Кшесинской – в эту ночь не было громоподобных докладов о путях революции. Но, несомненно, было шумно и весело вокруг развеселого Чернова. Точно знаю, я там не был.

На другой день, 9 апреля, Чернов выступал не только на воскресных митингах, но и в Морском корпусе, в пленуме Петербургского Совета, где уже была огромная эсеровская фракция. Совет не ограничился шумным приемом новой первоклассной фигуры революции: он избрал Чернова своим новым представителем в Исполнительный Комитет. Не в пример многим «почетным» членам, до сих пор имевшим только совещательные права, Чернов получил в Исполнительном Комитете решающий голос

А еще через день или два Чернов, еще не появившийся в Таврическом дворце, позвонил мне по телефону и выразил желание повидаться со мной для основательного разговора. Я пригласил его обедать... к И. И. Манухину: эти обеды у меня уже вошли в обычай, и, вероятно, не меньше двух раз в неделю, между заседаниями Исполнительного Комитета я забегал обедать в этот сверхрадушный дом, притом зачастую не один. Манухин любил, когда со мной приходили разные деятели из Исполнительного Комитета, и набрасывался на них с расспросами не менее ожесточенно, чем они – на обед. Приводил я к Манухину Церетели, который в это время чувствовал себя нездоровым и даже собирался на Кавказ, а Манухин непременно хотел его «послушать»... На основании подобных прецедентов я пригласил и Чернова.

После веселого обеда, преисполненного анекдотов и прибауток, мы, уединившись, вели действительно основательный разговор. Чернов был пока занят только партийными, главным образом литературными делами. В частности, он имел утопический план возобновить эсеровский ежемесячник «Заветы», имевший шумный успех в 1913–1914 годах и закрытый полицией с началом войны. Чернов звал меня в редакцию. Но что за ежемесячники в революцию, когда за месяц теперь сменяются эпохи? Мы не знали, что делать со своей «Летописью», которая имела успех еще более шумный и которую приходилось ликвидировать за непригодностью в новой обстановке...

Странно: Чернов звал меня работать и в «Дело народа»... У меня была почти готова своя «Новая жизнь», а над эсеровским центральным органом я только посмеивался, называя его в то время органом Родзянки. Чернов сознавал всю недопустимость такого ведения газеты, и, надо сказать, уже за два-три дня своего пребывания в Петербурге он успел вдохнуть в «Дело народа» немного жизни и новую струю.

– Да, да, – говорил он, – совершенно верно. Газета никуда не годится. Да, собственно, и нет газеты. Сейчас же по приезде мне стало ясно, что никакой газеты нет. Ее еще надо создать... Но создать ее необходимо: партия живет и растет. Партия растет страшно, неудержимо, прямо угрожающе. Я положительно боюсь этого роста.

В устах Чернова все это были благоприятные симптомы, но мне хотелось говорить с ним не о партии. Я подробно рассказал ему о положении дел в Исполнительном Комитете, апеллируя к Чернову как к циммервальдцу, но далеко не имея уверенности, что мы фактически окажемся соратниками. Я рассказал Чернову и историю и новую ситуацию; описал опасность со стороны советской правой, со стороны именно «эсеровско-народнических» групп; но не оставил без внимания новейшую, левую опасность – со стороны Ленина. Я настаивал на необходимости крайнего усиления левого центра, небольшевистского интернационализма.

Чернов опять-таки, казалось, слушал вполне сочувственно. Мало того: он определенно заявил, что, насколько он ориентировался в положении, насколько он слышал о нем с разных сторон, он намерен занять именно позицию левого центра и намерен форсировать натиск на министерские сферы и на советское большинство. Я, однако, не чувствовал в его словах большой твердости. Напротив, мои сомнения решительно окрепли, когда Чернов стал рассказыват

Наши рекомендации