Обращаясь к Восточной Европе. Часть I: Россия в сочинениях Вольтера 3 страница
В 1769 году Вольтер собирался разделить Оттоманскую империю и ужинать с Екатериной в Софии, а теперь, в 1772 году, пока Россия, Пруссия и Австрия готовились к разделу Польши, он восхвалял этот раздел как «благородное» и «полезное» дело, средство против анархии. Он по-прежнему настаивал на вторжении еще и в оттоманскую Европу, поскольку теперь, покончив с «этим великим проектом» в Польше, Екатерина могла осуществить «тот, другой», чтобы однажды воцариться в «трех столицах: Петербурге, Москве и Византии»[554]. Вольтер представлял себе кампанию против турок как пародию на крестовый поход (не без примеси, конечно, итальянского фарса) и в конце 1772 году послал в Санкт-Петербург его сценарий:
Я проповедую этот маленький крестовый поход уже четыре года. Некоторые праздные умы вроде меня настаивают, что недалеко то время, когда Святая Мария-Терезия, в согласии со Святой Екатериной, воплотят в жизнь мои горячие молитвы; что ничто не может быть легче, чем занять в одну кампанию Боснию и Сербию и даровать Вам победу под Адрианополем. Что это будет за милое зрелище, когда две императрицы надерут Мустафе уши и отправят его восвояси в Азию.
Они говорят, что, если эти две отважные дамы так хорошо поняли друг друга, что изменили облик Польши, они поймут друг друга еще лучше, чтобы изменить и Турцию.
Вот время великих перемен, вот создание новой вселенной от Архангельска до Борисфена[555].
На самом деле Екатерина отметила создание новой империи в 1787 году, отправившись вместе с Сегюром вниз по течению Борисфена, то есть Днепра. Риторика сотворения и великих перемен была во многом позаимствована из «Истории Петра Великого», но в 1772 году Вольтер имел в виду нечто большее, чем просто Российскую империю (хотя и меньшее, чем вселенная): в его воображении рисовалась потерянная некогда часть Европы, простиравшаяся от Архангельска до Адрианополя. При этом становилась очевидной роль «праздных умов вроде меня», то есть философов Просвещения, императорских суфлеров, проповедников крестовых походов, зрителей, ради которых и затевался весь этот спектакль. В 1773 году Вольтер набросал письмо, с которым Екатерина должна была обратиться к Марии-Терезии («моей дражайшей Марии»), напоминая ей, что турки дважды осаждали Вену и что теперь пришло время уничтожить их. Для императриц продолжение этой кампании будет «развлечением месяца самое большое на три — на четыре, после чего вы вместе устроите все, как вы устроили в Польше». Вольтер был в отчаянии от того, что мир заключался слишком рано и турки остались в Европе; он цеплялся за свою старую фантазию, собираясь лично (c’est moi ) переправиться через Дунай и скакать «галопом к Адрианополю»[556].
Однако, как Вольтер и предполагал, Мария-Терезия не слишком-то стремилась к разделу Оттоманской империи. Раздел католической Польши она считала деянием позорным, быть может, даже смертным грехом, совершить который ее вынудили государственные соображения, и расчленение Турции, хотя и мусульманской державы, вызывало у нее такое же отвращение. Более того, оттоманские владения в Европе, вроде Боснии и Сербии, она считала «нездоровыми» и «безлюдными» и думала, что присоединение их скорее ослабит, чем усилит ее империю. Даже Кауниц, смотревший на предлагаемый раздел более благосклонно, решил в 1771 году, что с приобретением Валахии и Молдавии в состав империи Габсбургов войдут «самые дикие народы»[557]. Сам Вольтер, который в 1773 году был готов скакать галопом к Адрианополю во Фракии, в 1756 году с пренебрежением писал об этом крае в своем «Опыте о нравах». «Наши части Европы, — писал Вольтер, — должно быть, имели в нравах своих и своем духе характер, которого недостает во Фракии, где турки основали столицу своей империи, или в Татарии, из которой они некогда пришли»[558]. Для Вольтера, однако, отсталость Восточной Европы, мерилом которой и служили манеры, была не препятствием для аннексии, а, напротив, оправданием имперских попыток возвратить ее в лоно цивилизации.
Среди прочих предупреждений, которые Вольтер слал своей «дражайшей Марии», он писал в 1773 году, что, если турков не выгнать теперь из Европы, барон де Тотт («у которого достает гения») подготовит их к будущим войнам. Начиная с 1770 года имя де Тотта регулярно всплывало в письмах Вольтера к Екатерине: «Как француз, я немного огорчаюсь, когда слышу, что шевалье де Тотт укрепляет Дарданеллы»[559]. Вольтер считал Тотта представителем Франции в Константинополе, а потому не только врагом Екатерины, но и своим личным соперником за право покорить Восточную Европу, опираясь на мудрость Запада. Его наиболее очевидным соперником был, конечно, Руссо, философ, как и он, но придерживавшийся прямо противоположных взглядов на Россию и Польшу; тем не менее Тотт все равно беспокоил Вольтера — беспокоил именно потому, что как офицер, как инженер, даже как путешественник мог вести битву за Восточную Европу недоступными Вольтеру способами. Стоило Тотту. опубликовать в 1785 году свои мемуары, как ему немедленно бросил вызов его вымышленный соперник, барон Мюнхгаузен. Пребывание Тотта в Константинополе придало в глазах Вольтера почти эпический характер продолжающимся в Восточной Европе войнам, где французы, подобно олимпийским богам, сражались на обеих сторонах. В 1771 году Тотт удостоился иронического поздравления как «защитник Мустафы и Корана»; сообщалось, что в Польше некоторые французы сражались против Екатерины, на стороне Барской конфедерации. Среди них был и один писатель, Станислас-Жан де Буффлер, родом из Лотарингии, сын любовницы Станислава Лещинского. «Я умоляю Ваше Величество захватить его в плен, — с иронией обращался Вольтер к Екатерине, — он Вас немало позабавит». Более того, «он будет складывать Вам песни; рисовать с Вас этюды; он напишет Ваш портрет, хотя и хуже, чем те, которые мои колонисты в Ферне рисуют на своих часах». Вне зависимости от их партийной принадлежности, Вольтер неизбежно рассматривал французов как посланцев наук и искусств в Восточной Европе. Поскольку Буффлер и Тотт оказались среди врагов Екатерины, Вольтер тем решительнее встал под ее знамена. Она была «первейшим лицом во всей вселенной», и он не сомневался, что Екатерина «одной рукой унизит оттоманскую гордость, а другой умиротворит Польшу». Хотя он не мог строить крепостей на Дарданеллах или бороться с фанатизмом в Польше, Вольтер надеялся, что однажды он и его часовщики из Ферне будут «трудиться на благо обширной Российской империи»[560].
Обнаружив, что французы сражаются против Екатерины, тогда как некоторые татары встают на ее сторону, Вольтер объявил, что «татары оказались цивилизованными, а французы превратились в скифов». Что до самого Вольтера, то «если бы я был моложе, я стал бы русским»[561]. Весь эффект такой риторической инверсии цивилизационного соотношения между Западной Европой и Европой Восточной был основан на откровенно ироническом изумлении: французы стали скифами! Вольтер стал русским!
Сам Вольтер понимал, что может принести Екатерине лишь весьма ограниченную пользу. «Мадам, — писал он в начале 1772 года, — я боюсь, что Ваше Императорское Величество утомят письма старого швейцарского резонера, который ничем не может Вам услужить, который может предложить Вам лишь свое бесполезное усердие, который сердечно ненавидит Мустафу, который не любит польских конфедератов и который в своей пустыни лишь взывает к форелям Женевского озера: „Восславим Екатерину II“». Роль Вольтера сводилась к поздравительным письмам, но посредством этих писем императрица и философ могли обмениваться тривиальными символами цивилизации. В 1772 году Вольтер предложил отредактировать Мольера, сделав его пьесы пригодными для воспитанниц Смольного института в Санкт-Петербурге. «Этот небольшой труд развлечет меня, — писал он, — и не причинит ущерба моему здоровью». Рекомендовал он и подходящую к случаю новую пьесу, где действовали «татары двух видов (espèces )», обещая прислать ее, как только она появится в печати. Екатерина отвечала, что воспитанницы уже представляли на сцене «Заиру» самого Вольтера. Она с благодарностью приняла его предложение кастрировать французскую классику и, не без легкого эротического оттенка, заверила старика, что юные смолянки представляют собой прелестное зрелище: «Если бы вы только могли их видеть, они заслужили бы ваше одобрение». Как раз в это время Екатерина принимала у себя при дворе молодого татарского князя, чьи крымские владения она только что завоевала; по воскресеньям он ездил с ней в Смольный смотреть представляемые институтками пьесы. Дабы Вольтер не опасался, что она «пускает волка к агнцам», Екатерина заверила его, что князя отделяет от девушек на сцене двойная балюстрада[562]. Эта ситуация отлично отражала общие заботы двух цивилизаторов: Вольтер поставлял в Петербург французские пьесы о татарах, Екатерина в Петербурге знакомила татар с французскими драмами в исполнении русских девушек.
Весной 1772 года Екатерина послала Вольтеру семена, чтобы он мог посадить в Ферне сибирские кедры. В мае он опустил семена в землю, отметив их восточноевропейское происхождение: «Быть может, однажды эти кедры укроют в своей тени каких-нибудь женевцев; но женевцы, по крайней мере, не встретят в их тени сарматских конфедератов». С удовольствием услышав о его посадках, Екатерина отметила, что, каждый в своих владениях, они предаются схожим занятиям.
Вы сеете семена в Ферне; этой весной я делаю то же самое в Царском Селе. Вам, возможно, будет трудно выговорить это имя; я, однако, нахожу это место превосходным, потому что именно там я сею и сажаю. Баронесса Тундер-тен-Тронк считала свой замок самым прекрасным из всех возможных замков. Мои кедры уже длиной с мизинец; а как ваши? Я теперь без ума от английских садов[563].
Екатерина и Вольтер обнаружили тот мир, где исчезали основные различия между Ферне и Царским Селом, между Западной Европой и Европой Восточной, тот самый лучший из всех миров, изобретенный Вольтером, где Кандид мог сажать свой сад. Единственным напоминанием обо всем, что разделяло двух корреспондентов, было название, которое «вам, возможно, будет трудно выговорить». Вольтер не забыл эту фразу и позднее в том же году с сарказмом отозвался о «Богоматери Ченстоховской, чье имя мне очень трудно выговорить»[564]. Эта игра ничуть не утомляла Екатерину и Вольтера, так как в письмах имена, конечно, не надо было выговаривать. Тем не менее взаимное признание общей слабости помогало сконструировать область непроизносимой славянской фонетики, простиравшуюся от екатерининского замка в России до укрепленного монастыря ее врагов в Польше.
«Я просил у Вашего Величества сибирских кедров, — писал Вольтер. — Теперь я осмеливаюсь просить у Вас петербургских комедий». Речь, возможно, шла о ее собственных любительских сочинениях, но в любом случае их надо было послать во французском переводе, так как Вольтер объявил себя слишком старым, чтобы учить русский. В конце 1772 года он отправил еще одного путешественника посетить Россию и выучить русский вместо себя, молодого человека, «который на треть немец, на треть фламандец, на треть испанец и хочет сменять эти три трети и стать совершенно русским». Это уравнение вновь подчеркивало различия между Россией и Западной Европой, одновременно предполагая возможность превращений и пересаживаний на новую почву. Однако самым важным посетителем Санкт-Петербурга в 1773 году был и не юный протеже, и не вымышленный персонаж Вольтера, а его собрат по философскому цеху, Дени Дидро. Вольтер писал Екатерине, что Дидро «счастливейший из французов, поскольку он отправляется к Вашему двору». Это путешествие, однако, глубоко беспокоило Вольтера, бросая вызов главной иллюзии, на которой и основывалась вся переписка с Екатериной, — иллюзии, что философский и географический занавес, отделяющий Восточную Европу от Европы Западной, преодолим лишь посредством волшебной стрелы или переписки. Теперь же Дидро готовился лицом к лицу столкнуться с русской реальностью, а Вольтеру оставалось фантазировать и принимать в своих письмах напыщенные позы: «Я же простираю свои руки к звезде Севера»[565]. Ему не суждено было скакать галопом к Адрианополю.
«Мечтания наедине с самим собой»
Жак Анри Бернарден де Сен-Пьер прибыл в Санкт-Петербург в 1762 году, всего через месяц после переворота, приведшего на престол Екатерину. Он пересекал Балтику на одном судне с англичанами, французами и немцами, которые все надеялись составить себе в России состояние, подвизаясь в качестве певцов, танцоров или даже парикмахеров; они несли цивилизованные искусства в страну, где в них предполагалась нужда. Такая компания может показаться странной для Бернардена де Сен-Пьера, который много позднее, в 1788 году, прославился как автор «Поля и Виргинии», живописавший любовную идиллию на уединенном острове, затерянном вдали от цивилизации. В 1762 году, однако, он сам был искателем приключений, надеявшимся составить состояние и делавшим ставку на развитие цивилизации в России. Конечно, можно сказать, что и сама Екатерина была в России иностранной авантюристкой, сорвавшей в тот год невиданный куш. Бернарден де Сен-Пьер хотел основать в ее владениях, на Аральском море, «небольшую республику европейцев» (то есть привлечь еще больше авантюристов), которая бы служила торговым посредником между Европой и Азией. Русское правительство, однако, не спешило поддержать его планы, и, разочаровавшись, он в 1764 году отправился в Польшу, где в конце концов стал одним из французов, к смущению Вольтера, сражавшихся против Екатерины[566].
В 1764 году, когда Бернарден де Сен-Пьер отбыл из России, туда прибыл другой, гораздо более фривольный авантюрист, а именно Казанова. В Санкт-Петербурге он очутился в окружении французских и итальянских певиц и танцоров, включая нескольких ветеранов, приплывших на одном судне с Бернарденом де Сен-Пьером. Казанова тоже надеялся произвести впечатление на Екатерину. В своих мемуарах он утверждает, что прогуливался с царицей в Летнем саду и советовал ввести в России григорианский календарь. Он хотел поступить к ней на службу, «хотя сам не знал, к какой должности» гордился в стране, которая ему «к тому же не нравилась», разочаровался и в 1765 году отправился все в ту же Польшу[567]. Возможность прогуливаться с Екатериной и наставлять ее в деле просвещенного реформаторства воплощала в себе самую суть восточноевропейских фантазий, лелеемых западными философами и искателями приключений. При этом их мечты о власти, о влиянии на государственные дела, о доступе к источнику законов и распоряжений были отлично приспособлены к эпистолярному жанру; Вольтер и Екатерина сажали кедры каждый в своем саду, хотя им не суждено было вместе прогуливаться ни в одном из них. Посетив Санкт-Петербург, Дидро нашел самый убедительный способ претворить эту фантазию в жизнь. Барон Мюнхгаузен довел ее до абсурда, переплюнув самого Казанову по части императорских милостей: он якобы получил от Екатерины ни много ни мало как предложение «разделить с ней постель и трон», которое галантно отклонил[568].
Этот мудрый отказ был не просто выдумкой, но отголоском, по крайней мере, одного в высшей степени знаменитого и публично отвергнутого приглашения (хотя и не столь экстравагантного — постель и престол). Речь идет о Жане д’Аламбере, сотруднике Дидро по «Энциклопедии», которого Екатерина пригласила в 1762 году воспитателем к своему сыну и наследнику. Письмо с приглашением было опубликовано французской Академией как свидетельство успехов Просвещения в России, а Тома, работавший над своей «Петриадой», превозносил до небес писательские способности Екатерины, как поистине невероятные «для древней страны татар и скифов». Многие восхищались отказом д’Аламбера как проявлением независимости, хотя сам он в письме Вольтеру объяснял его другими мотивами: «Я тоже страдаю геморроем»[569]. Смерть своего убитого заговорщиками мужа Екатерина объяснила «геморроидальными коликами», так что в ответе д’Аламбера можно было прочесть и долю сарказма. С другой стороны, в 1765 году в Санкт-Петербурге Казанова действительно мучился геморроем. Когда д’Аламбер в 1772 году написал Екатерине, призывая ее во имя философских принципов вернуть свободу французам, попавшим в плен в Польше, она ответила ему очень прохладно и безо всякого интереса. Отказ д’Аламбера мог бы и забыться по прошествии десяти лет, тем более что в 1773 году Екатерине предстоял визит другой знаменитости — Дидро.
О поездке в Россию Дидро начал подумывать еще в 1765 году. Как раз в тот год Казанова прогуливался с Екатериной в Летнем саду, и как раз в тот год началась ее переписка с Вольтером. В тот же самый год Дидро, оказавшись на мели, решил продать свою библиотеку, и, услышав об этом, Екатерина не только приобрела ее, но и оставила в его пожизненном распоряжении, выплачивая ему ежегодную стипендию за сохранение книг, ставших теперь ее собственностью. Вольтер был крайне воодушевлен придуманной Екатериной инверсией цивилизационных ролей: «Кто бы мог предположить пятьдесят лет назад, что скифы столь благородным образом вознаградят в Париже добродетели, науки и философию, с которыми у нас обходятся недостойно?» Однако благодарственных писем было недостаточно, чтобы вознаградить подобную щедрость. «Если я не съезжу туда, — терзался Дидро, — я не смогу оправдаться ни перед ней, ни перед самим собой»[570]. Его библиотека отправилась в Петербург после смерти Дидро; самому же философу пришлось совершить это путешествие еще при жизни. Он, однако, колебался и продолжал воспевать ее славу издалека, призывая философов поддержать ее начинания, приобретая по ее поручению книги и картины для отправки в Петербург, отряжая впереди себя своих протеже.
В 1766 году в Россию отправился Фальконе, чтобы взяться за памятник, который Екатерина хотела воздвигнуть Петру; в 1773-м он встретил в Петербурге Дидро и оставался там до 1778 года. В письме мадам Жоффрен в Париж Екатерина не скрывала, что приглашение Фальконе она согласовала с высшими философскими авторитетами: «Г-н Дидро посоветовал мне приобрести человека, который, как мне кажется, не имеет себе равных; это Фальконе, и он все собирается приступить к статуе Петра Великого»[571]. В 1767 году Дидро отправил к ней менее приятного гостя, физиократа Лемерсье де ла Ривьера. Его приезд был столь же тщательно подготовлен, и Дидро теперь просил находившегося в Санкт-Петербурге Фальконе представить Лемерсье Екатерине: «Когда у императрицы будет этот человек, ей не понадобятся все эти Кенэ, Мирабо, Вольтеры, Дидро и д’Аламберы». Лемерсье мог даже, «примирить ее с потерей Монтескье», который умер в 1755 году. Один-единственный экономист-философ, автор одной прославившей его книги, вышедшей совсем недавно, в 1767 году, мог заменить собой все западноевропейское Просвещение, особенно самого Дидро, так до сих пор и не посетившего Россию. Случай с Лемерсье, однако, наглядно показал, какая неловкость могла возникнуть при личной встрече абсолютного монарха и просвещенного философа, особенно в Восточной Европе, где на роль носителя цивилизации и господина мог претендовать всякий. На дворе был 1767 год, год Уложенной комиссии и «Наказа», но Екатерина обнаружила, что покойный Монтескье был менее высокомерным философским наставником, чем живой и здравствующий Лемерсье. Он только недавно вернулся с Мартиники, где представлял интересы французской короны, и теперь возомнил себя представителем Просвещения в России. Он решил пересмотреть самую знаменитую фразу из Фонтенелева панегирика, «tout était à faire » («все еще только предстояло создать»), и изложил свой вердикт в письме аббату Рейналю, другому знатоку Вест-Индии: «Все еще только предстоит создать в этой стране; а еще вернее, все еще только предстоит разрушить и создать заново»[572].
Екатерина возненавидела Лемерсье, и хотя уже в 1768 году он уехал домой во Францию, она не забыла о нем. В 1774 году она писала Вольтеру о Лемерсье, «который шесть лет тому назад возомнил, что мы ходили на четвереньках, и любезно взял на себя беспокойство прибыть с Мартиники, дабы научить нас ходить прямо». В 1787 году, по дороге в Крым, она сказала Сегюру, что Лемерсье «взял себе в голову, будто я позвала его помочь мне управлять империей, вывести нас из тьмы варварства благодаря его обширным способностям». В 1788 году эта история была представлена на сцене Эрмитажного театра в Санкт-Петербурге: окарикатуренный Лемерсье был главным персонажем в драме «Regimania». «Я, несомненно, поеду в Россию, — писал Дидро в письме Фальконе в 1768 году, уже после скандала с Лемерсье, — но никого больше туда не отправлю»[573]. Тем не менее он еще пять лет откладывал свою поездку.
Первый том «Энциклопедии» вышел в 1751 году, а последний появился только в 1772-м. Завершив труд всей своей жизни в Западной Европе, он наконец отправился в Россию, прибыв в Санкт-Петербург в октябре 1773 года. С точки зрения Западной Европы он снисходил до встречи с Екатериной, и несмотря на все его поэтическое воспевание Петра, Тома считал эту «встречу императрицы и философа» чем-то чрезвычайным. По свидетельству Тома, общественное мнение не одобряло этой поездки, полагая Дидро «божеством», которое «не должно никогда покидать своего святилища». Самого Дидро беспокоили лежащие впереди расстояния, которые отделят его от друзей «земным полудиаметром». Он опасался умереть вдали от дома, подобно Декарту[574]. Тем не менее Дидро провел в Санкт-Петербурге зиму 1773/74 года; он иногда хворал, но тем не менее выжил. В Санкт-Петербурге он регулярно встречался и подолгу беседовал с Екатериной. По свидетельству Гримма, бывшего в России одновременно с ним, Дидро вовсе не принимал торжественных поз и не играл во «встречу императрицы и философа»; напротив, он «хватает ее ладони, берет ее под руку, барабанит по столу, как будто он посреди синагоги на рю Руайаль». Он так бурно жестикулировал, что Екатерине якобы пришлось поставить между ними столик, чтобы философ не наставлял ей синяков. Несмотря на это, она восхищалась его «неутомимым воображением» и причисляла Дидро к «самым необычайным людям, когда-либо жившим на свете»[575]. Его воображение питала сама Екатерина, ее самодержавная власть над Россией и значение этой власти как средства практически применить философию в деле цивилизации — на расстоянии земного полудиаметра, в Восточной Европе.
Этот же самый наркотик пропитал страницы писем, которыми обменивались Вольтер и Екатерина, прячась на полях и между строк, среди их взаимных восхвалений. Насколько Дидро мог затрагивать те же самые вопросы при личной встрече с императрицей, хватая ее за руку и барабаня по столу, видно из его интереснейших меморандумов, написанных во время пребывания в Санкт-Петербурге. Дидро писал пространные сочинения в форме писем, адресованных Екатерине, несмотря на то, что благодаря частым встречам с императрицей отправлять их не было особой нужды. Эти сочинения были записью не того, о чем Дидро говорил с Екатериной (хотя их потом и опубликовали как «беседы», или «entretiens »), а того, о чем он хотел бы, но не мог говорить прямо. Екатерина оставила их у себя, и записная книжка Дидро, в переплете красной марокканской кожи, хранилась в России на протяжении XIX века, была подарена Морису Турно в 1882-м и опубликована в Париже в 1899 году[576].
«Беседа», которая лучше всего отражает особенности этой литературной формы, носит многозначительное заглавие «Мечтания Дени-Философа наедине с самим собой». Эта «беседа» написана в форме письма к «Вашему Императорскому Величеству», иногда просто к «Мадам», но для Дидро оно сохраняло оттенок обращенной к самому себе задумчивой мечтательности. Подобно остававшемуся далеко в Ферне Вольтеру, Дидро, даже находясь в Санкт-Петербурге, даже хватая Екатерину за руки, не мог сбросить оковы своего неистощимого воображения, дававшего простор его фантазии, но преграждавшего непосредственный доступ к императрице. Занавес, протянутый между Западной Европой и Европой Восточной, разделял Философию и Власть, подобно барьеру, так что Дидро проехал половину земного диаметра, чтобы поговорить с самим собой. С самого начала в его записках неловко соединялись взаимоисключающие элементы частного размышления и эпистолярного обращения: «Я беру на себя смелость обратиться к Вашему Императорскому Величеству с этими мечтаниями». В конце записной книжки Дидро призывал Екатерину проявить снисхождение к «мечтаниям», открывавшим ей «картину сколь тщетных, столь и необычных усилий болтуна, возомнившего своим маленьким умишком, будто он управляет великой империей»[577]. Дидро приходилось уничижительно называть свои меморандумы «мечтаниями» и адресовать их не Екатерине, а самому себе, именно потому, что в этих «беседах» он явно брал на себя лишнее. Его сны наяву лишь чуть-чуть не дотягивали до фантазий барона Мюнхгаузена.
Поездка Дидро была знаком его личной признательности, но французское правительство поручило ему по мере сил улучшить отношения с Россией. В «Мечтаниях наедине с самим собой» он подтверждал культурные связи между Францией и Россией, начиная с культа самой Екатерины:
В Париже нет ни одного порядочного человека, ни одного человека, хоть немного одухотворенного и просвещенного, кто бы не восхищался Вашим Величеством. На ее стороне все академии, все мудрецы, все писатели, и они этого не скрывают. Все прославляют ее величие, ее добродетели, ее гений, ее доброту, те усилия, которые она предпринимает, чтобы водворить науки и искусства в своих владениях[578].
Тем не менее, писал Дидро, несмотря на все эти восхваления, французы все равно ее недооценивают. Отбросив формальности императорского титула, он обратился к ней напрямую, в обычном для писем втором лице: «Мои добрые соотечественники полагают, что знают Вас (vous connaître )!» Дидро обещал научить их еще больше ценить ее. Однако, приближаясь к заключению, Дидро неожиданно обращается не к Екатерине, а к тем самым соотечественникам, предлагая им присоединиться к своей фантазии, в центре которой — Екатерина: «О! Друзья мои! Представьте эту женщину на троне Франции!» Сделав своих друзей-французов ее подданными, Дидро сразу же пригласил их в Россию: «Приезжайте в Петербург хотя бы на месяц. Приезжайте освободиться от давно унижающих вас оков; только тогда вы почувствуете себя теми, кто вы есть на самом деле!»[579]К концу столетия личные мечтания Дидро (которые он распространял на всех своих соотечественников) стали сюжетом водевилей, вроде поставленного в Париже в 1802 году «Allons en Russie!» («Поедемте в Россию! »). Подобное путешествие было в то время якобы не просто «модой», а «настоящим фурором». Действующие лица включали художника, актрису, танцора, парикмахера и писателя, которые надеялись приобрести в России состояние[580]. Десять лет спустя припев «Allons en Russie! » был подхвачен Наполеоном.
В своих мечтаниях Дидро заявлял, что обзавелся новой душой на русской границе, в Риге, и уверял своих друзей: «Я никогда не чувствовал себя более свободным, чем проживая в стране, которую вы зовете страной рабов, и никогда не чувствовал более порабощенным, чем проживая в стране, которую вы зовете свободной». Он почти дословно повторил эту формулу в письме Екатерине из Гааги в 1774 году: прибыв туда из России, он сразу сообщил ей, что. к большому сожалению, в Риге к нему вернулась «противная, мелкая, трусливая душонка, которую я там оставил». То, что Дидро в России не ощущал себя рабом, совсем неудивительно, поскольку он не трудился вместе с крепостными, а беседовал с царицей. Новая, свободная душа, которую он якобы в себе обнаружил, была, в сущности, мыльным пузырем интеллектуальной экстерриториальности, отгородившей его от окружающего мира и принудившей мечтать наедине с самим собой. Намереваясь обратиться к Екатерине, он вместо этого обращался к своим друзьям во Франции, поскольку только они и могли оценить то, что он испытал в России. Они могли отличить страну рабов от страны свободных людей; он просто поменял местами слова, сохранив карту, построенную на все том же противопоставлении; новым был лишь код для ее чтения. Свободным в стране предполагаемого рабства он ощущал себя именно потому, что в стране этой посетители из Западной Европы представляли себя господами.
Духовное преображение Дидро в Риге стало началом непрерывных русских мечтаний, приобретших литературную форму в «Мечтаниях наедине с самим собой». Эта «беседа» завершалась буйной международной фантазией:
И затем, я бы с радостью перенесся (transporté ), чтобы увидеть мой народ соединенным с Россией, множество русских в Париже и множество французов в Петербурге. Ни одна нация в Европе не офранцузилась (se francise ) быстрее, чем русские, и языком, и манерами[581].
Двойственное значение слова «перенесся» подчеркивало, что для Дидро поездка в Россию означала самопроизвольное «перемещение» в его собственном сознании; так и Вольтер мог путешествовать по Восточной Европе, не покидая Ферне. В Санкт-Петербурге Дидро воспевал офранцуженную Россию; единая Европа в его представлении могла быть лишь Европой французской. Оптимистические фантазии о культурном обмене чем-то напоминали водевильный припев «Allons en Russie! », и хотя отдельные люди перемещались в обоих направлениях, с запада на восток и с востока на запад, вектор культурного влияния, несомненно, указывал на Санкт-Петербург. В то же время, надзирая, из любезности Екатерине, за русскими студентами в Париже, он убедился, что и русских можно совратить французскими пороками, если не «подвергать их суровой дисциплине»[582]. Превращение во француза, в цивилизованного человека возможно лишь благодаря дисциплине; превращение в русского, и для Дидро, и для Вольтера, было уделом фантазий и мечтаний.
«Исполнить план цивилизования»
Дидро беседовал с Екатериной, хватал ее ладони, брал ее под руку, но обсуждать Россию он предпочел с самим собой. Хотя его пребывание в России и позволило устроить «встречу императрицы и философа», сам Дидро при этом занимал довольно пассивную позицию и не решился отстаивать право философии на более активную роль. В одной из «бесед» он отважился дать конкретный совет, но предварительно обставил свою самонадеянность тысячей извинений, и уже сама конкретность этого совета подчеркивала неуместность более отвлеченного философствования. Казанова советовал Екатерине сменить календарь; Дидро предложил ей перенести столицу. Его записка озаглавлена: «О столице и о подлинном центре империи. Сочинение слепца, который взялся судить о красках». И Дидро, и век Просвещения в целом всегда интересовались образом слепца как эпистемологической моделью; в данном случае этот образ символизировал барьеры, разделяющие философию и власть, Западную Европу и Европу Восточную. Дидро начал с насмешек над Лемерсье и над самим собой: