Обращаясь к Восточной Европе. Часть II: Польша в сочинениях Руссо 5 страница

Такими письмами обменивались между собой два самых горячих друга Польши во всей Франции. Рюльер, вне всякого сомнения, поверил этому описанию, поскольку в 1762 году ему уже приходилось голодать, галопом пересекая Польшу на Страстной неделе, во время своего «ужасного путешествия». Отговаривая Рюльера от поездки, Мабли камня на камне не оставил в своем описании этой страны; от продовольственных проблем он обратился к проблемам, подстерегающим там исследователя:

Я не знаю, поможет ли приезд сюда вам в ваших исследованиях: здесь царствуют страннейшие предрассудки и самое варварское невежество. Вы встретите людей, которые не знают ни положения своих собственных дел, ни положения дел в Европе[714].

Ничто не могло выразить более наглядно аксиомы французского отношения к Польше, чем убежденность, что в эту страну не стоит ехать, даже чтобы изучать ее, поскольку поляки в своем «варварском невежестве» не понимают ни себя самих, ни положения своих дел. Раз Польшу лучше всего изучать и объяснять на расстоянии, Рюльеру оставалось искать во Франции источник, который пролил бы «свет» на предмет его исследований; Мабли, впрочем, предложил переслать ему свои собственные впечатления и даже составить свое собственное описание — «если у меня найдется на это время»[715]. Рюльер не поехал в Польшу, но, возможно, заглядывал в «Политическое положение Польши в 1776 году», написанное Мабли.

Рюльер доработал свою рукопись и к 1782 году уже читал отрывки из нее в парижских салонах, в том числе и у мадам Неккер; он был убежден, что этот его труд о Польше, подобно сочинению о России, не мог быть опубликован, поскольку затрагивает слишком многих частных лиц и государей, которые еще живы. Если в 1770-х годах, в начале работы над книгой, главным консультантом Рюльера был Вильегорский, то к концу десятилетия он работал в тесном сотрудничестве с Леонаром Тома, виртуозным стилистом и оратором, завсегдатаем салона мадам Неккер. Литературные вкусы Тома, без сомнения, помогли придать рукописи ее салонную привлекательность: «В изображении города Варшавы во время сейма есть нечто живописное, приятно поражающее воображение». Решив не ездить в Польшу в 1776 году, Рюльер погрузился в Париже в работу над живописными эффектами, привлекательными для «воображения», которое столь часто определяло просвещенческий образ Восточной Европы. Тома показалось скучным одно из описаний казаков, но другой пассаж удостоился высокой оценки: «Что за ужасное и глубокое впечатление производят картины украинской резни!»[716]

Необходимость подыскать казакам, а также и татарам подходящую роль в этом сочинении хорошо вписывалась в общее намерение Рюльера написать историю «востока Европы». Для Рюльера новейшая история Польши была неизбежно и историей России, а также и прочих земель; с другой стороны, те, кто, подобно Вольтеру, смотрел на Восточную Европу сквозь призму России, открывали и прочие, негласно связанные с ней страны. Интерес Рюльера к татарам восходил к его знакомству с «Общественным договором», предсказывавшим их господство над Россией, и в 1763 году он писал Руссо: «Правда, что татары — это ужасный народ, но стоит ли бояться их до такой степени, как вы?» В десятой книге «Польской анархии» Рюльер обращается к этому вопросу в связи с Русско-турецкой войной, с ходом которой теснейшим образом переплелась судьба Барской конфедерации. Работая в архивах французского правительства, он мог справляться с донесениями французских агентов в Константинополе и в Крыму, таких как барон де Тотт и Шарль де Пейсоннель[717]. Даже польская история Казановы, подобно хронике состоящая из погодных записей, включала специальные главы о «Происхождении казаков», а также «татар, турок, поляков и московитов»[718].

В Варшаве Станислав Август произвел самое благоприятное впечатление на Казанову, которого, вероятно, особенно интересовал король, взошедший на престол через кровать Екатерины; он описан в мемуарах Казановы как «красивый и с мужественной внешностью». Однако для Рюльера, как и для Руссо, он вовсе не был героем, и даже его мужественность подвергалась сомнению[719]. Героями Рюльера были конфедераты, особенно Казимир Пулаский, которого он встречал во Франции после 1772 года. Через Бенджамина Франклина историк помог ему устроиться в американскую армию во время Войны за независимость, и в 1779 году поляк погиб под Саванной[720]. В 1783 году Рюльер показывал свою рукопись молодому Талейрану, который счел «поразительным» выбор Польши как объекта исследования, согласившись, что вместе с недавно обретшей независимость Америкой она — «единственная страна, достойная историка». Талейран, таким образом, понимал, что Польша была для философов Просвещения, для Рюльера, для Руссо, для физиократов, лишь поводом выразить свои идеологические воззрения, но чувствовал, что «Польская анархия» была недостаточно философской. «Я так и не встретил нигде народ, который и составляет это королевство», — возмущенно писал он Рюльеру. «От одной страницы к другой ждешь, когда же, наконец, на смену историку придет философ». Пользовавшаяся успехом в салонах рукопись несла на себе, конечно, печать ancien régime , но, умирая в 1791 году, Рюльер работал над историей разворачивавшейся вокруг него Французской революции[721].

После смерти Рюльера между его семьей и французским правительством началась продолжительная борьба за неопубликованную рукопись о Польше. Обе стороны заручились поддержкой тех, кто при жизни предыдущего поколения участвовал в связях эпохи Просвещения с Восточной Европой. Правительство было представлено Пьером Эннином, писавшим Вольтеру из Варшавы в 1761 году; родственники Рюльера советовались с Мармонтелем, который в 1766 году писал мадам Жоффрен из Варшавы. Революционный шторм захлестнул эту тяжбу, брат Рюльера погиб во время сентябрьской резни 1792 года, но в 1805 году, уже при Наполеоне, рукопись купил один парижский издатель. Ее отредактировали, вычистив из нее антирусскую направленность, а значит, и политический пафос; слово «варвар» было выпущено всюду, где оно относилось к русским[722]. Таким образом, и в случае России, и в случае Польши выбор между двумя тесно переплетенными идеологическими альтернативами сводился лишь к редакторской правке, а различие между цивилизацией и варварством было подвержено произвольным изъятиям и исправлениям. Однако в 1806 году правительство неожиданно перехватило отредактированную и уже готовую к публикации рукопись, намереваясь отменить правку и вернуться к первоначальному тексту. Министром иностранных дел в это время был Талейран, читавший первоначальную рукопись еще в 1783 году и критиковавший ее за недостаточно республиканский дух. Теперь же Наполеон задумал воссоздать Польское государство, отчасти чтобы оказать давление на Россию, сражавшуюся в то время против французов в составе Третьей коалиции; в этой ситуации польские симпатии Рюльера казались вполне уместными. В 1807 году император создал Великое Герцогство Варшавское, а в Париже в четырех томах наконец-то вышла «История польской анархии».

Интеллектуальная привязанность французов к Польше в кризисный период после 1766 года оказалась теперь переплетенной с французским имперским присутствием в Восточной Европе в эпоху Наполеона. Посмертную карьеру Рюльера, однако, ожидал еще один резкий поворот; стоило четвертому тому его книги выйти в свет в 1807 году, как Наполеон заключил с Россией Тильзитский мир (продолжавшийся до самого 1812 года, когда Великая армия вторглась в Российскую империю). Теперь царь Александр, внук Екатерины, протестовал против издания Рюльера во Франции, и в 1808 году национальный архив решил исследовать подлинность первоначальной рукописи. Директором архивов в это время был тот самый д’Отрив, восхищавшийся «живописностью» Болгарии в 1785-м на пути в Молдавию. В 1810 году национальная академия осудила Рюльера-историка за предвзятость; самым многословным среди его академических критиков был престарелый физиократ Дюпон, отправившийся в 1774 году в Варшаву и присвоивший себе «высокую честь создания нации посредством народного образования». Его слова вполне можно было применить к интеллектуальным отношениям с Польшей целого поколения, включая и самого Дюпона: он сравнил сочинение Рюльера с «одним из тех романов, которые столь некстати называют историческими»[723].

«Республика Востока»

За год до Французской революции маркиз де Сад, опасный сексуальный преступник, обладавший своеобразным литературным талантом, находился в заточении в Бастилии и работал над романом в письмах «Алина и Валькур». Один из его философических протагонистов сначала обосновал утверждение, что «инцест есть установление человеческое и божественное», а затем непринужденно предложил заново разделить Европу, оставив «только четыре республики под названиями Запад, Север, Восток и Юг». Продолжавшаяся на протяжении всего XVIII века концептуальная смена континентальной оси «север — юг» на ось «запад — восток» достигла равновесия в неустойчивом воображении маркиза де Сада, превратившего Восточную Европу в республику Востока:

Россия образует республику Востока; я желаю, чтобы она уступила туркам, которых я отправлю из Европы восвояси, все азиатские владения Санкт-Петербурга. … В качестве возмещения я присоединю к ней Польшу, Татарию и все оставшиеся от турок владения в Европе[724].

Карта перекраивалась с небрежной самоуверенностью, и даже Россия подверглась разделу, чтобы установить четкую границу между Восточной Европой и Азией, между европейской республикой Востока и самим Востоком как таковым. Консолидация Восточной Европы в одно целое была затем представлена как возмещение России за понесенные ею потери. Подобные геополитические фантазии недалеко ушли от замыслов Вольтера, которые он взволнованно излагал в письмах к Екатерине, и пока де Сад занимался творчеством в Бастилии, эти фантазии обретали второе дыхание. Начиная с 1788 года Иосиф и Екатерина вновь вели войну с Оттоманской империей. Армия Габсбургов опять осадила Белград, а русская армия вступила в Молдавию. Дипломаты работали над сложными схемами взаимных компенсаций, отрезая и передавая из рук в руки части Польши и Оттоманской империи во имя жадной утопии стратегического равновесия. Этот международный кризис достиг своей наивысшей точки с территориальными разделами Польши в 1793 и 1795 годах.

Поначалу казалось, что турецкая война Екатерины предоставила полякам шанс вернуть себе независимость; это они и попытались сделать на Четырехлетнем сейме 1788–1792 годов. Тем самым, когда в 1789 году разразилась Французская революция, в Польше была в разгаре своя, параллельная революция; обе они в 1791 году произвели конституции. В польской революции ведущую роль играл сам Станислав Август, которому помогали два итальянца, служившие связующим звеном между ним и философами Просвещения, остававшимися за границей. Сципионе Пьятолли, прибывший в Польшу из Флоренции как частный учитель, в конце концов участвовал в написании польской конституции. Филиппо Мацей, работавший в Европе на Патрика Генри и Томаса Джефферсона во время американской Войны за независимость, теперь представлял Станислава Августа в революционном Париже, состоя в дружеских отношениях с Лафайетом. В 1790 году, когда Станислав Август пожертвовал свои драгоценности на дело независимости, Мармонтель из Франции приветствовал его патриотизм и послал новое издание «Велизария», первое издание которого за двадцать лет до того было посвящено Екатерине. Польский король ответил, что похвала из Парижа напомнила ему о словах, сказанных Александром Македонским: «О, афиняне, что только не сделаешь, чтобы заслужить вашу похвалу!» Он подчеркнул, что не собирается нескромно сравнить себя с Александром, а лишь уподобляет Париж Афинам древности[725]. В этой формуле вновь подтверждается иерархия европейских наций, остававшаяся в силе, даже когда и Франция и Польша были заняты каждая своей революцией.

Французские революционеры, со своей стороны, приветствовали польскую конституцию 3 мая 1791 года с умеренным энтузиазмом и неуверенной снисходительностью. Самые преувеличенные восхваления польской конституции во всей Западной Европе раздавались из уст Эдмунда Бёрка, красноречивейшего из всех идеологических противников Французской революции. Он одобрял бескровность польской революции, подчеркивая тем самым, как потрясен он был революцией французской. Изумляясь, что поляки, «не имеющие искусств, промышленности, торговли или свободы», неожиданно произвели «счастливое чудо» мирной революции, он явно смотрел на них глазами Западной Европы. Тем временем французские революционеры поставили польских революционеров на место, особо подчеркивая их отсталость. Камилл Демулен в 1791 году допускал, что, «принимая во внимание точку, откуда польский народ начал свой путь, видно, что, если говорить относительно, они сделали столь же большой рывок к свободе, как и мы»; другой парижский революционер с удовольствием отмечал, что пример Франции «повторяют на окраине Европы». В обращении к французам оговорка об относительности польской революции принималась как данность: «Польша только что совершила революцию, без сомнения, очень достойную для этой страны, но, господа, желали бы вы иметь такую конституцию?» Французские революционеры могли обратиться и прямо к полякам, в любимой риторической манере эпохи Просвещения, предписывая им, например, усовершенствовать свою революцию, предоставив свободу крестьянам[726]. Подкупленный русскими Жан-Клод-Ипполит Мейе де ла Туш утверждал, что «Франция и Польша не имеют между собой ничего общего»[727]. Робеспьер Неподкупный, напротив, исключил всякие иерархические сопоставления между революциями и выдвинул нелепое утверждение, что «французский народ, как кажется, обошел остальное человечество на две тысячи лет».

В 1791 году, когда была принята польская конституция, общественное мнение в Англии было возбуждено Русско-турецкой войной и русскими намерениями в Восточной Европе. Уильям Питт подготовил ультиматум Екатерине, требуя мира и сохранения статус-кво в Восточной Европе, в противном случае угрожая послать британский флот на Балтику и в Черное море. Одна лондонская газета беспокоилась, что «Россия шаг за шагом проглотит все соседние государства», но русское посольство в Лондоне в ответ заказало несколько памфлетов, в частности «Серьезное исследование мотивов и последствий настоящего вооружения против России», написанное по-французски, а затем переведенное на английский Джоном Парадайзом[728]. Питт отложил свой ультиматум, и Екатерина завершила войну с турками без постороннего вмешательства. Затем в 1792 году она вторглась в Польшу, чтобы уничтожить конституцию, и произвела в 1793 году второй раздел. Вольтер к этому времени уже умер и не мог оценить ее достижения, как он оценил в своей переписке с Екатериной первый раздел; Гримм, однако, был все еще жив (хотя ему и исполнилось семьдесят) и написал ей в духе столь любимого ею непристойного подтрунивания. Он счел уместным описать раздел 1793 года следующей метафорой: Польша была «маленькой шлюшкой» (petite égrillarde ), которой надо было «укоротить юбки, затянуть корсет, даже подстричь ногти». В том же самом году Эдмунд Бёрк, с энтузиазмом поддержавший конституцию 1791 года, смирился с произошедшим недавно разделом со следующими словами: «Что касается нас, то Польшу на самом деле можно считать страною, расположенной на Луне». В том же 1793 году Кондорсе более реалистично описал происходящие географические перемещения, сочинив стихотворение о «Поляке, сосланном в Сибирь»[729].

В 1795 году Польша была окончательно расчленена и перестала существовать как государство. Тем не менее, хотя все державы-участницы раздела и договорились, что само название Польши «должно отныне и навсегда подвергнуться забвению», поэтическое перо Томаса Кэмпбелла ухватилось за эту тему, нарушая установленное табу:

Where barbarous hordes of Scythian mountains roam,

Truth, Mercy, Freedom, yet shell find a home. …

Oh, bloodiest picture in the book of Time,

Sarmatia fell, unwept, without a crime[730].

Там, где в скифских горах бродят варварские орды,

Истина, Милосердие, Свобода еще не нашли себе места.

………………………………………………

О, кровавейшая картина в книге Времени,

Сарматия пала, неоплаканная, без вины.

Век Просвещения открыл Польшу (вместе с остальной Восточной Европой), а теперь эстафету готовилась принять эпоха романтизма, целиком перенимая эту изощренную конструкцию, со всеми ее интригующими намеками на древнюю Сарматию, варварскую Скифию и даже Луну. Руссо призывал поляков сохранить Польшу в своих сердцах, но его собственные «Соображения», а также труды других авторов его поколения, несмотря на их увлечение Польшей, помогли вписать ее имя и в интеллектуальную программу Просвещения.

Французская революция нанесла удар отношениям Екатерины с Просвещением. Она с открытой враждебностью относилась к революции, считая ее международной идеологической угрозой, так что в 1791 году в Санкт-Петербурге даже запретили издание Вольтера. Вольней, один из философов Просвещения, писавший об оттоманском Востоке, возвратил ей почетную медаль, некогда посланную ему из России; Гримм, впрочем, все еще был к ее услугам и от имени императрицы заверил Вольнея, что она уже «забыла и ваше имя, и вашу книгу»[731]. Теперь в Санкт-Петербург толпами прибывали не просвещенные философы, а эмигранты-роялисты; через двадцать лет после визита Дидро русская столица принимала брата Людовика XVI, графа Артуа, ставшего после реставрации Карлом X. Существовал даже план основать отдельную эмигрантскую колонию на Азовском море — двадцать лет спустя после того, как Вольтер и Екатерина мечтали поселить на том же самом месте швейцарских часовщиков.

В 1795 году в Санкт-Петербург прибыла Элизабет Виже-Лебрен, любимая портретистка Марии-Антуанетты. В своих мемуарах она оперирует традиционными формулами XVIII века, упоминая «внутреннюю часть России, куда еще не проникла наша современная цивилизация». На самом деле она почти не видела этой внутренней части, и даже короткая поездка за пределы столицы в сопровождении русского слуги напомнила ей о «Робинзоне Крузо и Пятнице»[732]. В Санкт-Петербурге она рисовала по памяти Марию-Антуанетту, но успела лишь начать портрет Екатерины, как в 1796 году царица скончалась. У нее была еще возможность написать портрет Станислава Августа, который лишился своего государства и прибыл в Санкт-Петербург в 1797 году, за год до своей смерти. Мадам Виже-Лебрен вспоминала, как впервые услышала о нем в Париже, за много лет до того — «от многих людей, встречавших его у мадам Жоффрен», а теперь она сама пользовалась его благосклонностью: «Ничего не было трогательнее, чем снова и снова слушать, как счастлив бы он был, если бы я приехала в Варшаву, пока он еще царствовал». Она написала «два больших поясных портрета, один в костюме Генриха VI, другой в бархатном сюртуке». Что до самого Станислава Августа, то он, возможно, и рад был познакомиться с мадам Виже-Лебрен, но самой важной его встречей в Санкт-Петербурге было паломничество в Эрмитаж, где разместили библиотеку Вольтера[733]. Екатерина купила ее после смерти философа в 1778 году и перевезла книги в Санкт-Петербург, где они стоят и сейчас.

В 1801 году, первом году нового века, в Англии Уильям Коббетт напечатал в газете «The Porcupine» («Дикобраз») серию открытых писем к министру иностранных дел лорду Хоксбери, будущему лорду Ливерпулю. В своих письмах Коббетт осуждал проходившие в то время в Амьене переговоры о заключении временного мира между Англией и Наполеоном. Именно закрытие континента для Англии и господство там Бонапарта сделали Коббетта особенно чувствительным к проблеме очертаний Европы. Он вглядывался в отдаленные восточные окраины, пытаясь найти страны, все еще неподвластные Наполеону. Там, однако, он и подавно отказывался видеть источник международной поддержки для Англии:

Какие политические отношения могут у нас быть со странами, расположенными за Неманом и Борисфеном? Мы поддерживаем сообщение с этими странами через Ригу, подобно тому как с Китаем мы поддерживаем сообщения через Кантон. Не правда ли тогда, что добрая половина Европы покорена Францией, а оставшаяся половина лежит простертой у ее ног?[734]

В этом исключительном абзаце Коббетт подвел итог конструированию Восточной Европы в XVIII веке и предвосхитил последствия такого подхода, наступившие в XIX и XX столетиях. Представление о крае, лежащем за Неманом и Днепром, вполне соответствует видению Бёрка, словно в телескоп глядевшего на Польшу, которая «может считаться страною, расположенной на Луне». Неизбежный и решительный ответ на вопрос о том, «какие политические отношения могут у нас быть», — вторжение в Россию, начатое Наполеоном в 1812 году.

Сравнивая страны, лежащие за Неманом и Днепром, с Китаем, Коббетт основывался на том, что век Просвещения упорно считал Восточную Европу «Востоком Европы». Точкой доступа туда для него, как и для Дидро по дороге в Санкт-Петербург за двадцать лет до того, была Рига. В XX веке Рига, к тому времени столица Латвии, превратилась в. передовой пост, откуда после революции американские дипломаты, включая молодого Джорджа Кеннана, докладывали о событиях в Советской России:

Старый Петербург был, конечно, мертв или по большей части мертв — и зачастую недоступен для путешественников с Запада. Но Рига все еще жива. Это один из тех случаев, когда копия пережила оригинал. Жизнь в Риге, таким образом, означала во многих отношениях жизнь в царской России. … Внизу, в промокшей от дождя гавани слышались крики маневровых паровозов и стук побитых ширококолейных товарных вагонов, завершавших свой месячный путь к докам бог знает откуда, из пространных внутренних частей России[735].

Кеннан и американские дипломаты сознательно поддерживали представление о преемственности между царской Россией и Советским Союзом; но одновременно заметна и наивная преемственность взглядов между воспоминаниями Элизабет Виже-Лебрен, где во внутренние части России «еще не проникла наша современная цивилизация», и мемуарами Джорджа Кеннана, обозначившего ту же самую территорию «бог знает откуда».

Коббетт говорил о принципиальном различии между «доброй половиной Европы» и «другой половиной», по умолчанию определявшейся как «страны, расположенные за Неманом и Борисфеном». В заключении к этому письму он проводил линию через весь континент, еще четче формулируя это разделение: «Европа, милостивый государь, закрыта для нас; от Риги до Триеста мы можем проникнуть в нее лишь через Францию»[736]. И до и после 1801 года, когда Коббетт написал свое письмо, линия от Риги до Триеста обозначала историческое подразделение Европы на две части. В 1772 году Вольтер провозгласил создание «новой вселенной» от Архангельска до Борисфена, а в 1773-м приветствовал намерение Екатерины «упорядочить хаос» от Гданьска до устья Дуная. Очерченная Вольтером территория от Балтики до Черного моря более или менее совпадала с описанным у Коббетта пространством от Балтики до Адриатики. При этом до XVIII века ни то ни другое не воспринималось как осмысленная и логичная комбинация стран и народов. Лишь позднее Рюльер и Сегюр смогли писать о «востоке Европы» или «европейском Востоке», а де Сад — изобретать европейскую «республику Востока». Так свершалось изобретение Восточной Европы. В XX веке Джордж Кеннан легко делал обобщения о «неясном интеллекте», который он обнаружил «в странах, расположенных к востоку от Вислы и Дуная»; именно там, от Гданьска до Дуная, Вольтер помещал свой «хаос»[737]. В 1946 году Черчилль описал «железный занавес», пролегший «от Штеттина на Балтике до Триеста на Адриатике», возвещая тем самым новую эпоху в международных отношениях. Однако предложенная им карта была не нова, поскольку проведенная Черчиллем линия предложена Вольтером (с начальным пунктом на Балтике) и Коббеттом (с конечной точкой на Адриатике). «Железный занавес» опустился в XX веке как раз там, где эпоха Просвещения провела границу между Западной Европой и Восточной, натянув занавес культурный, сотканный не из железа, а из более тонких материй.

Глава VII

Наши рекомендации