Большевизме контрреволюционном интерьере
О большевизме написаны горы литературы. В целом, она не многого стоит - и не только по причине преобладания политических - позитивных или негативных - предвзятостей. Большевизм пытаются понять, исходя из написанного его вождями, его противниками и ложных интерпретаций его последствий. Куда проще можно приблизиться к пониманию большевизма, ориентируясь на то действие, которое он оказывал за своими формальными квазипартийными пределами.
В массовом сознании большевизм давно стал то ли магической, то ли инфернальной величиной. О его социально-историческом происхождении вспоминают разве что специалисты. Для всех остальных он - нечто, либо свалившееся в историю с неба, либо запрыгнувшее в российскую историю из преисподней. Всякие разговоры об изоморфности большевизма российской смуте, отскакивают от массового сознания, как от стенки горох. Даже за осторожное обоснование подобного тезиса можно схлопотать кличку апологета коммунизма. Вопрос об историческом смысле большевизма связан с пониманием того, что это была вовсе не партия ни в европейском, ни даже в тогдашнем российском смысле. Это просто генератор нетерпения масс, не имеющий ничего общего с "нормальной" политикой вообще. Много лет спустя, известный мусульманский деятель, чья былая молодость и наивная отчужденность от странноватых особенностей русской политической культуры позволяли порой оказываться поразительно проницательным, заметил о большевистских лидерах: "Чистота и сила веры одних терялась перед дьявольскими особенностями других..." (178). К этому стоит добавить, что этика большевизма подпитывалась марксистской доктриной: если историческое развитие носит формационно-ступенчатый характер, то "сознательный" революционер обязан до конца использовать всех возможных попутчиков. После этого с последними можно было поступить как с мусором истории. Такая этика большевизма работала вовсе не на политику как область социально-управленческого диалога, а на разрушение старого во имя неведомого, равнодействующая которых и обеспечивала стихийный процесс "смерти-возрождения" империи. В этом последнем смысле большевизм был исторически конструктивен, вопреки разрушительности, социокультурной архаике и убожеству нравственных установок.
В октябре 1917 г. все русское образованное общество столкнулось со страшной обольшевиченной массой: "Русский народ удивительный, -уверял очевидец. - У него глаза Божьи, но вы заметили какие бывают рты? Рты дегенератов, челюсти пещерных людей, растянутые, чувственные и жадные, наглые... Говоришь с ним по-хорошему, по-человечески, и вдруг... какая-то передвижка, и уже смотрит тот, другой, "предок"... И добродушные малые (из пехоты) могут сообщать офицерам известия о большевиках, нагло ухмыляясь, или говорить, не стесняясь... что хорошо бы, с офицерами..." (179). Комментарии излишни. Война превратила крестьянскую массу в стаи озлобленных вооруженных троглодитов, на фоне которых "идейный" большевизм выглядел чем-то почти наивным.
Самый феномен дооктябрьского и, особенно, послеоктябрьского насилия в значительной мере связан с тем, что массы поняли свободу как возможность поставить в зависимое и угнетенное состояние "эксплуататоров", ничуть не помышляя о равенстве гражданских прав. Идея справедливости в массовом сознании означала правомерность наказания "виновных" в их былом униженном состоянии. Именно на основе отождествления справедливости с возмездием и стала утверждаться государственная репрессивность. Весьма показательно, что из 44 человек, арестованных в результате Февральской революции, 16 были уничтожены при большевиках, причем 9 - в 1918 г. (из последних в порядке "красного террора по приговору ВЧК 5 сентября всего четверо) (180). Новая власть как бы говорила: та "справедливость", которую ждали от Февраля, восторжествовала только теперь.
Послеоктябрьский большевизм стал как бы мостиком от насилия толпы к насилию государства. Местные большевики часто выступали не как фанатичные доктринеры якобинского типа, но и своего рода юродствующие с непременным компонентом авторитетофобии (часто по отношению к петроградским "интеллигентам") - т. е. бессребреники, к мнению которых толпа всегда прислушивалась особым образом. Большевистскую революцию вообще бессмысленно втискивать в прокрустово ложе принципа "циркуляции элит". Октябрь не выдвинул, не создал и не мог создать никакой новой элиты (последние формируются десятилетиями, если не столетиями), он просто задвинул в угол старую интеллигенцию, предоставив ей "выбор": либо продолжать службу в учреждениях, вмиг ставших "пролетарски-советскими", либо подыхать с голоду. В том-то и "хитрость" большевизма, что он постоянно подманивал к своей власти - как методом расстрельного "кнута", так и с помощью пайкового "пряника". При всей своей "классовой" нетерпимости и склонности к "народоправству", большевики и в этом оказывались этатистами, превратив на время часть старой русской интеллигенции в совбюрократию и служащих (даже Н.А. Бердяеву довелось поработать ради куска хлеба в советском архиве). Именно поэтому они переиграли всех - в конечном счете, и самих себя. Надо заметить, что часть интеллигенции с готовностью приняла предлагаемые "правила игры".
Строго говоря, история большевизма - это вовсе не история большевистской партии, не случайно так часто собиравшейся менять и менявшей свое название, и столь беспощадно расправлявшейся со своими членами. Большевизм легче понять за пределами его формальной активности. Сила большевизма в том, что он постоянно подпитывался извне, причем вовсе не коммунистическими идеалами.
Были ли большевики единственными "виновниками" Октября? На предварительном этапе борьбы за захват власти важнейшее условие ее успеха обычно бывает связано не столько с "заговорщической" подготовкой боевых сил, как с нейтрализацией общественности. Известно, что осенью 1917 г. в городах выросли симпатии к кадетам. Вряд ли это было связано с усвоением их программы: параллельно росли прокорниловские и черносотенные настроения, порой маскируемые под социализм. В начале октября столичная бульварная газета "Народная правда", публиковавшая серию статей под рубрикой "Ленин - иезуит российский", вместе с тем, восклицала: "Пусть придут большевики, тогда нужен будет Корнилов, чтобы навести порядок!" (181). Кадеты, попросту, оказались самыми правыми из организованной части политических сил. Им бы тоже следовало изумляться, что их "европеизированная" партия вдохновляет носителей социальной архаики. С другой стороны, даже возможная победа большевизма расценивалась правыми органами печати как предварительное условие "оздоровления страны" (182). Абсурд, полагали доктринеры справа, сделавшись очевидным, исчерпает себя. На деле, за метаниями слева направо и наоборот скрывалась подсознательная готовность подчиниться силе. Наблюдатели отмечают, что к концу октября "утомленное революцией" население даже почувствовало какое-то удовлетворение от большевистского переворота (183). На страницах дневника В.И. Вернадского (3, 6, 14 ноября 1917 г.) встречаются такие записи: "Невозможное становится возможным, и развертывается небывалая в истории катастрофа или, может быть, новое мировое явление. И в нем чувствуешь себя бессильной былинкой... В сущности массы за большевиков". "Никто ничего не знает". "...В большевистском движении очень много глубокого, народного, - отмечал он далее. - Очень смутно и тревожно за будущее. Вместе с тем и очень явно чувствую силу русской нации. Очень любопытное будет изменение русской интеллигенции" (184). Как видим, люди проницательные, пытаясь разглядеть будущее, исходили не из партийных программ (сам Вернадский был членом ЦК кадетской партии), а пытались уловить нечто более основательное. А, между тем, в столице распространилось настроение, которое называли "тоска по городовому". Когда в спектакле "Живой труп" в Александрийском театре на сцену выходил актер в полицейской форме, в зале стихийно начиналась овация, "которой не видел и Шаляпин" (185).
Стремление к порядку теперь довлело над всем. Новая власть не случайно пыталась первоначально действовать на основе несколько видоизмененной старой правовой системы. Стихийно возникающие суды пробовали выносить приговоры "по совести". Принятый 22 ноября 1917 г. Декрет Совнаркома о суде предписывал выборность судебно-следственных учреждений, гласность и состязательность судопроизводства. В число предусмотренных наказаний входили и такие курьезные на фоне атмосферы растущего насилия масс как денежные штрафы, высылки за границу и даже "лишение общественного доверия" (186). Власть осуждала несанкционированные аресты, самосуды над пленными контрреволюционерами (187). До странности мягкими, на первый взгляд, стали приговоры таким убежденным противникам Советской власти, как генералы П.Н. Краснов и В.Г. Болдырев, черносотенец В.М. Пуришкевич (188). Понятно, что новая власть, с одной стороны, была связана обязательством об отмене смертной казни, с другой, "устыдилась" кровопролития октябрьско-ноябрьских боев в Москве, а позднее - расправ над видными кадетами Ф.Ф. Кокошкиным и А.И. Шингаревым, убийства матросами на глазах у нового главковерха Н.В. Крыленко генерала Н.Н. Духонина (189). Но, несомненно, сказывались и элементы расслабленного революционного идеализма, чисто по-русски надеявшегося, что основное дело революции сделано. Но основная причина репрессивной расслабленности лидеров большевизма в то время была скорее всего связана с марксистской убежденностью, что люди сами, на практике смогут понять непреложность действия законов истории.
Поразительно, что с большевизмом никто не умел бороться. Стачечная волна служащих - эта типичная фига в кармане - стала быстро выдыхаться. В интеллигентской среде обнаруживались симптомы будущей "смены вех". 27 ноября 1917 г. московский орган Советов депутатов трудовой интеллигенции "Свобода и жизнь" опубликовал "открытое письмо" некоего Л. Резцова, сопроводив его кратким комментарием под названием "Вопль отчаяния". Автор письма заявлял следующее: "Месяца два тому назад я записался в студенческую фракцию партии народной свободы (кадетов. -В.Б.)... Во время октябрьско-ноябрьских событий (кровавых боев в Москве. -В.Б.) я всей душой стоял на стороне белой гвардии... Теперь... я, будучи принципиальным противником большевизма, выписываюсь из партии народной свободы... Россия в тупике, и единственный выход... - в большевизме". В доказательство правильности своей, казавшейся тогда фантастичной, позиции приводилось довольно популярное сравнение с мчащимся под гору лишенным тормозов автомобилем - не надо рвать руль из рук в критических ситуациях. Автор, попросту, демонстрировал - сознательно или бессознательно - смирение перед голой силой. При этом, как водится на Руси, из текущего несчастья выводилась мессианская гордыня: "Может быть, действительно загорится на Западе великая революция и народ русский исполнит свою провиденциальную миссию". Комментарии излишни.
Мессианская надежда рождалась из апокалиптичного восприятия происходившего. Уже после гражданской войны некогда самый прославившийся "веховец" М. Гершензон писал: "Не только прежний русский строй, но и общий европейский строй мысли кажутся мне безбожным, бесчеловечным, бессмысленным, полным злодейства и лжи, что само разрушение я уже считаю прогрессом" (190). Рафинированный интеллектуал признал истину за Бакуниным.
Вероятно, сходным образом мыслили представители малочисленной петроградской партии "социалистов-универсальеров": объединившись с "Лигой развития народа" и "христианами-демократами", они после победы большевиков решили отдать свои голоса на выборах в Учредительное собрание за большевиков (191). Разумеется, "приварок" получился ничтожным, но в российской смуте все решает не формальный электорат, а не-формализуемые движения души.
На фоне нелепых метаний и растущего чувства обреченности среди интеллигенции усиливалось равнодушие городских низов, порой доходящее до цинизма. Используя апатию масс от хаоса, большевики повели за собой недоумевающий народ, как медведя за продетое в ноздри кольцо. Росло презрение к интеллигентным проповедникам демократии. "Вы полагали, что достаточно одной хорошей системы и хороших слов, верили в выборгские кренделя (имеется в виду знаменитое выборгское воззвание. -В.Б.),-заявляли анонимные публицисты из газеты, именовавшей себя "Центральный орган Всероссийского обывателя", в адрес кадетской публики, -красногвардейцы убеждают вас, что этого мало. Необходима полицейская сила для защиты хороших слов, системы и законов". Здесь примечателен злорадствующий антидемократизм, а вовсе не пробольшевистский настрой. "Вы ждете спасения от Учредительного собрания, - продолжал далее автор. - Напрасно. Туда выбраны болтуны, вроде Керенского, способные губить святых... Что может сделать Учредительное собрание, которому мешает палец левой ноги товарища Урицкого? Изрыгнуть море хороших слов? Довольно. Слышали. Собрание ослов не сделается умнее от того, что его назовут Учредительным". Примечательно, что автор предсказал судьбу Российской конституанты. "Судя по храбрости, героизму и твердой решимости спасти родину, их не придется разгонять Смольному, - заявлял он. - Этот пустяк выполнят четверо подростков из-за Невской заставы по собственному "анархическому" почину" (192). Автор ошибся в одном: "анархический почин", скажем, матроса А. Железнякова сочетался с опасливостью по отношению к тем, кто проводил волю Ленина. Бунтари охотно слушают и подчиняются вожаку, ждут и надеются на вождя.
Впрочем, даже в Петрограде не переводились идеалисты. Газета кооператоров (запоздало и неуверенно решившихся на самостоятельную политическую консолидацию) "Право народа" 17 декабря констатировала, что между большевиками, эсерами и кадетами выбирать нельзя, из тупика может вывести только "партия человеческой совести". К тому времени уже и выборы в российскую конституанту прошли.
Неудивительно, что разгон долгожданного Учредительного собрания был воспринят массами довольно равнодушно - более того, находились и такие, кто считал, что "победителей не судят" (193). Приходилось выбирать между привычкой к порядку и инерцией сделанного выбора, то есть подспудно надеяться на "красного городового". Запреты "контрреволюционной" печати вызывали больше шума в самой печати, нежели протестов общественности. К тому же запреты обходились с завидной легкостью: газеты тут же выходили под другими названиями. Куда опаснее для оппозиции были налеты на редакции, но последние чаще осуществлялись в порядке "революционной инициативы" анархиствующими элементами, нежели санкционировались властью. Похоже, что чаще низовые власти предпочитали вести борьбу с "контрреволюционной" прессой более простым способом: мальчишек-газетчиков нещадно пороли в комиссариатах (194).
В свете этого и альтернативы "однородного социалистического правительства", и устойчивого блока с левыми эсерами - не более чем фантазии людей, не понимающих психологии революции. Большевики до поры до времени могли блокироваться с кем угодно - при совпадении политического темперамента, аналогичном подходе к решению разрушительных задач и одинаковом видении пока отдаленной перспективы (195). Ужас изолированного зависания над народом - вот чувство, которое поражает внезапно победивших революционеров, людей, по психологии своей привыкших к гонениям, а не к властной ответственности. Есть свидетельство, что Ленин и Троцкий искренне досадовали, что 25-26 октября меньшевики не поддержали их (196). Имеются сведения о том, что 13 ноября на Чрезвычайном крестьянском съезде в предложенной большевиками резолюции говорилось об осуждении всех политических групп, которые "дезертируют" из Советов, "переходя тем самым на сторону врагов народа" (197). С одной стороны, большевики явно тяготились политической изоляцией, с другой - их бесили выступления "буржуазной" печати, с третьей - им нужны были сверхреволюционные (более левые, чем они сами) пассионарии - и это не имело ничего общего с привычным типом многопартийности. Факт остается фактом: на начальном этапе гражданской войны важнейшую часть нагрузки по борьбе с контрреволюцией взяли на себя левые эсеры, максималисты, анархисты (и вообще анархиствующие) (198), которых затем не составляло труда приструнить в видах наведения "революционного порядка" с помощью хладнокровных латышей, мадьяр и китайцев. Гражданская война выросла из хаоса и далеко не сразу приобрела черты двухполюсности. Есть основания всерьез задуматься: а существовала ли она в ставшем хрестоматийном виде где-либо вообще, кроме перевозбужденных "красных" и "белых" голов и написанных под влиянием их эмоций учебников? Увы, соблазн обрести логическую ясность методом сведения явлений органических к факторам механическим всегда очень силен.
В свое время советские историки извели немало чернил на доказательство того, что гражданская война была развязана контрреволюцией летом 1918 г. (199), а большевистское правительство только и делало, что стремилось к миру. Большевики в 1917 г. стали настоящей партией гражданской войны, хотя и были озабочены преимущественно проблемами мировой революции. Со своей стороны, лидеры белых также были психологически готовы пойти на них войной. "Нужно вешать направо и налево, но сил для этого нет (выделено мною. - В.Б.)", - признался после Октября А.М. Каледин (200). Как бы то ни было, 25 октября 1917 г. одна часть общества поставила другую вне закона от лица общероссийской власти. Но тонкость в том, что начальный этап гражданской войны, хвастливо названный Лениным "триумфальным шествием Советской власти", был, на деле, процессом беспорядочной расправы анархиствующих массе контрреволюционерами - скорее потенциальными (201).
Характерно, что первая и самая мощная угроза для большевистской власти последовала со стороны поощряемой ими же самими ранее стихии. 6 декабря 1917 г. Комитет по борьбе с погромами был вынужден ввести в Петрограде осадное положение. "Попытки разгромов винных погребов, складов, лавок, магазинов, частных квартир и проч. и т. п. будут прекращаемы пулеметным огнем без всякого предупреждения" (202), - было заявлено от лица новой власти, успевшей формально отменить смертную казнь. Погромы сразу же стали для большевиков олицетворением контрреволюции. "Буржуазия идет на злейшие преступления, подкупая отбросы общества и опустившиеся элементы, спаивая их для целей погромов", - писал Ленин Ф.Э. Дзержинскому 7 декабря 1917 г., требуя скорейшего создания Всероссийской чрезвычайной комиссии при СНК по борьбе с контрреволюцией и саботажем. Аргументируя необходимость создания органа революционного порядка, он пугал тем, что "дело доходит до саботажа продовольственной работы, грозящего голодом миллионам людей" (203). Так вакханалия пьяных погромов и страхи перед голодом подтолкнули к первым шагам на пути к красному террору. По некоторым свидетельствам, Дзержинский, едва встав во главе ВЧК, заявлял, что победителям нужна сейчас не "революционная юстиция", а "революционная расправа" (204). Только такой язык власти массы тогда могли понять.
Разумеется, в тогдашней действительности нашелся бы не один-другой предлог для эскалации "красного" насилия. Вопрос в том, откуда в России столько людей, уверенных, что иного и быть .не может? Вероятно, "несостоявшийся гражданин" в поиске определенности в хаосе непонятной политики попросту ждал привычно-грубого властного окрика. "Большевизм не имеет программы, - он не партия, - уверял публицист из уже цитировавшейся "обывательской" газеты. - Он голая активность, которой социалистические слизняки не дали творческой формы проявления... Это собрание активных людей. Это народ... который хочет как-нибудь, по мере своего разумения, выбраться из трясины" (205). Если допустить, что подобные представления имели широкое хождение, то уместно было ожидать адекватных жестов со стороны лидеров большевизма.
Важнейшее значение при этом приобретал вопрос об утверждении монополии на насилие. Он был усложнен не только тем, что официально смертная казнь была отменена (она, разумеется, применялась, хотя и в ничтожных, сравнительно с практикой революционных самосудов, масштабах), но и желанием новых верхов предстать перед внешнем мире в цивилизованном обличье. Конец колебаниям революционных идеалистов могла положить репрессивная самодеятельность. Именно в связи с разгулом стихийного террора толпы иные интеллигенты совсем по иному стали взирать на задачи новой власти. Комментируя газетные известия о бессудных расправах, бывший эсер-максималист (пока еще не перешедший на сторону большевиков) в марте 1918 г. так отзывался о происходящем: "Страшны не цифры (бессудно убитых - В.Б.), страшна даже не психология этих зверей. Страшно то, что кроме этой психологии не осталось ничего активного, общественно-активного. Изо всех пор лезет человек-зверь - грязное насекомое, знающее только свои грязные инстинкты, и иной раз становится так тошно, что думаешь: пусть большевики, пусть немцы - так им (Им!) и надо..." (206). Страх перед террором массы и подталкивал обывателя в сторону любой государственно-репрессивной силы. Сами же большевики пока еще не были готовы к активному использованию государственного террора. Весной 1918 г. против февральских расстрелов высказался сам председатель Петроградской ЧК М.С. Урицкий (возможно, это было связано с тем, что 13 апреля петроградские большевики высказались за ликвидацию комиссий Урицкого и Дзержинского. Совет комиссаров Петроградской трудовой коммуны 25 апреля 1918 г. заявил: "ни одно учреждение в гор. Петрограде не имеет права расстрела" (207). Позднее началась целая серия склок по поводу того, кто кого имеет право расстреливать. Чекисты, разумеется, настаивали на своем исключительном праве и судить, и миловать, ибо отдельные, увлеченные партийные организации на местах готовы были превратить их в обыкновенных палачей. Тогда и встал остро вопрос о ведомственной подчиненности ЧК.
В известном смысле позднейшее провозглашение "красного террора" было вызвано не столько потребностями устрашения "эксплуататорских классов", как явилось демонстративным актом утверждения государственного "порядка" через грубо-привычную репрессивность. Разумеется, произошло это не сразу. Новая власть самоидентифицируется методом проб и ошибок.
Далеко не все и не сразу восприняли большевиков всерьез. Архивы хранят немало послеоктябрьских поношений в адрес Ленина - иные в хлестко-матерной стихотворной форме (208). Но, следует учитывать, что русский мат чаще отражает не готовность к агрессии, а, напротив, аффектированное бессилие. Послания отражают скорее глумливую разнузданность своего времени, нежели способность к противостоянию большевистской власти. Последнюю такого рода послания вряд ли беспокоили, во всяком случае ожесточения в верхах они не вызывали.
Похоже, что после победы Октября большевики на время ощутили себя не марксистами, а настоящими "магами" мировой истории. Страхи политического одиночества, изумление от того, что им все же удается держаться у власти (209), обернулись экзальтированным ожиданием мировой революции. Распространенным российским словечком "чудо" стал грешить прагматичный Ленин, не говоря уже о непривычном ранее для Троцкого термине "земной рай", употребляемом им в публичных выступлениях. Именно поэтому большевики не скоро почувствовали вкус к власти. По инерции они были настроены разрушать и провозглашать. Так, в январе 1918 г. Совнарком предпринял попытку захватить помещения Александро-Невской лавры и тут же заняться "обличительным" вскрытием святых мощей, что не удалось из-за противодействия верующих. Но вместе с тем, была предпринята масштабная попытка исторического самоутверждения с помощью "монументальной пропаганды". 12 апреля Совнарком принял решение "О памятниках республики" (210) - очевидно, на французский манер. Все это находилось в вопиющем противоречии с бытовыми реалиями. Москва, возвратившая столичный статус и всерьез претендующая на роль центра мирового Интернационала, превращалась в нечто странное: деревья на площадях и бульварах вырубались; в порядке самостоятельного решения топливной проблемы жителями стали разбираться и растаскиваться ограды и заборы; позднее дошло до выдачи специальных ордеров на растаскивание деревянных домов.
Революционный порыв на глазах оборачивался всеми мерзостями запустения, включая зловоние от нечистот: канализация в неотапливаемых домах замерзала, трамвайные стоянки превращались в импровизированные нужники. Параллельно проявляли себя акты "классового" вандализма. После пребывания солдат или крестьян на какой-либо конференции или съезде можно было быть уверенным, что вазы и прочие декоративные предметы особняков, в которых проходили подобные мероприятия, будут использованы совсем по иному назначению. В 1918 г. в помещении бывшего Английского клуба на Тверской в Москве, где теперь заседала продовольственная комиссия, милиционеры на инкрустированных ломберных столиках своими шашками "хладнокровно, будто именно так и надо... рубили селедку, деля одну рыбешку на десятерых". Понятно, что грязи в особняке теперь хватало, но считалось, что в данном случае "озорства особого не было". Правда, в саду с каменных столбов и перил кто-то почему-то снес многопудовые каменные вазы. Ясно, что для этого требовались немалые физические усилия (211). Но дурной энергии на акты вандализма у рядовых творцов революции вроде бы хватало. Апатии в большевистских верхах также не наблюдалось: для них "мелким" деталям старого мира все равно предстояло исчезнуть, дабы не мешать росткам нового.
Противостоящую разрухе и вандализму революционную идоломанию большевики попытались перевести летом 1918 г. в режим планомерности. Особенно неистовствовал на этот счет сам Ленин, вспомнивший о "Городе Солнца" Кампанеллы. 30 июля 1918 г. СНК утвердил список лиц, которым суждено было быть увековеченными в камне и бронзе. Среди них оказались не только Спартак, но и Брут, не только Маркс и Энгельс, но и Стенька Разин. Понятно, что власти заторопились: по мысли Ленина, к 1-й годовщине Октябрьской революции не только Москва и Петроград, но и ряд крупных городов должны были стать очагами монументальной пропаганды (212). Возникла невероятная идея сооружения "временных памятников". Площади Москвы и Петрограда за считанные месяцы были уставлены гипсовыми скульптурами революционных героев всех времен и народов, которые вскоре самими же большевиками были признаны "уродливыми истуканами". Созерцание последних отталкивало боязливых обывателей и служило объектом злословия интеллигенции, сочинявшей по этому поводу целые сатирические поэмы.
Но интереснее другое: предполагалось установить также монументы писателям, поэтам, философам, ученым, художникам и артистам (213). Сравнительно с монументалистским самоутверждением Великой Французской революции, помешавшейся на однообразных статуях свободы, это был "шаг вперед". К марту 1919 г. относится идея возведения "Дворца Октябрьского переворота" и "Дворца рабочих" (214), странно, на первый взгляд, соседствовавшая с планами строительства крематория (215). А между тем, то и другое было частью масштабной кампании по низвержению одних идолов и возведению других. Деятельность по вскрытию святых мощей с целью разоблачения "религиозных предрассудков" должна была сопровождаться демонстративными кремациями революционных лидеров. Крематорий мыслился как "кафедра безбожия" (216) Эти проекты в годы гражданской войны не осуществились, но зато последовала невиданная в мире кампания по присвоению имен здравствующих революционных вождей фабрикам, заводам, городам. В этом русская революция была уникальна. Потребность в сакрализации хаотической действительности обернулась уникальной формой идолопоклонства. Понятно, что многие из "именных" названий удерживались ненадолго. Но сам по себе принцип, унаследованный от самодержавия, но "оживленный", мало кого смущал: ритуалистика хилиастической смуты предполагала своеобразную ротацию живых божков. Возрождались архетипы властвования, восходящие к доисторическим временам. И этому не следует удивляться.
Политике "военного коммунизма" уже в связи с этой мессианской одержимостью не оставалась альтернативы, по меньшей мере, до конца гражданской. войны. В то время как Троцкий пел гимны мировой революции, технократичные деятели "рабочего индустриализма" делали ставку на неизбежность грядущего проникновения американских и германских капиталов в Россию и полагали, что надо спешить с централизованным нормированием, дабы выработать новую этику трудовых отношений (217). Бесполезно комментировать это с позиций привычной морали и здравого смысла. Большевизм в условиях продолжающейся мировой войны продолжал жить идеями и моралью отрицания всего старого мира. Народ на фоне мировой утопии казался не более, чем глиной, из которой можно лепить все, что угодно. В эпоху агрессии идеи (218) у партии мировой революции на счет темпов строительства земного рая могли быть лишь отдельные колебания, но изменить своей природе и социально-историческому предназначению она не могла. Большевиков не смущало то, что в низах воцарилась дичайшая анархия, лишенная всех сдерживающих начал. Их все более отрывающееся от жизни прожектерство не остановилось на полпути.
Обнаруживается, правда, что иные современные историки готовы до бесконечности иронизировать над "наивностью" тех их коллег, которые считают "идеи самостоятельным основанием для общественного движения" (219), а между тем, даже Великая Французская революция признана революцией доктрины и теоретической абстракции. Трудно судить, что лежит в основе подобной настойчивости: то ли отрыжка марксистского метода, усугубленная непереваренностью слишком плотной массы эмпирического материала, то ли обычный азарт поиска "закономерностей" на слишком узком пятачке исторического пространства. История, однако, продолжает вертеться вокруг идей, утопий, хилиастических упований и психозов, заложниками которых нежданно оказываются самые замшелые "кувшиные рыла" или "канцелярские крысы", не говоря уже о революционерах. О ленинских проектах государства-коммуны писалось уже не раз. Обычно его связывают с феноменом большевистского партийного тоталитаризма На деле эти проекты, особенно идеи "всеобщих кормлений", удивительным образом напоминают соответствующие утопии российских сектантов. Но если сектанты, формируя тотальные социумы, думали прежде всего о создании среди их членов соответствующих психологических зависимостей, то Ленин, вероятно, полагал, что необходимую "спайку" лидерства и коллективизма создаст крупное машинное производство. Думать, что "советский строй являлся системой, скрепленной прежде всего классовым интересом (выделено мною. - В.Б.) стратифицированного слоя государственного чиновничества" (220), значит в очередной раз пускаться на поиски "нового класса" - занятие, ничем не лучше охоты за ведьмами. Новые идеи начинают незримо, но реально править миром именно тогда, когда люди оказываются целиком поглощены дракой за кусок хлеба. Чем скорее схлынет первичный азарт "классового" убийства, тем быстрее люди поверят, что ими двигал не пещерный инстинкт выживания, а высокий идеал
Ясно, что именно "военный коммунизм" определил лицо советской системы. Но полагать что он формировался по указаниям Ленина, во время редкого досуга набросавшего эскиз государства-коммуны, своего рода человеческого муравейника, где людям предписывались даже "совместные кормления" - все равно что считать что знаменитые "сны Веры Павловны", из обожаемого Ильичом романа Н.Г. Чернышевского, и вправду материализовались Еще более нелепым будет сравнение "военного коммунизма" с пресловутым "тоталитаризмом". Более головотяпского воплощения ленинских проектов представить невозможно. В эпоху "военного коммунизма" правая рука не знала, что делает левая С одной стороны, государство запрещало свободу торговли, с другой - выдавало "зарплату" рабочим продуктами их труда для реализации их на барахолке. Водном уезде коммунистический начальнике тупым рвением реализовал все противоречивые предписания различных главков, в соседнем мог скопом игнорировать их, руководствуясь здравым смыслом и логикой общего выживания. Одни чекисты старались приурочить репрессивные акты к различного рода "историческим событиям", другие тихо предаваться пьянству, забыв обо всем на свете. Но власть со временем научилась одергивать одних и подстегивать других. Это был единственный способ дисциплинировать массу.
"Я стал большевиком, стало свободнее от такого решения, - писал в декабре 1918 г. человек, преодолевавший свой "максимализм", "эстетический анархизм", а затем и "ложь интеллигентского социализма". По его мнению, сходным путем прошли многие представители интеллигенции: "одним импонирует сила и прочность (власти - В.Б.), у других проснулось национальное чувство". В хаосе революции идеи обретали то, чего им раньше не хватало - кровь и плоть. Люди, прошедшие через это, заявляли, что принимают большевизм "целиком, без его искажений, без той грязи, которой облепили его примазавшиеся прохвосты, но со всей его идеологией и со всеми вытекающими из нее методами, с террором и "позорным" (брестским - В.Б.) миром и новой войной". Они были убеждены, что "сейчас особенно нужны большевистские организационные методы - диктатура немногих над массой, беспощадная война внутри и вовне" (221).
Идеи самоутверждаются через беспощадное насилие - особенно те, которые считают себя панацеей от всякого угнетения человека человеком. По-своему показательна фигура левого эсера Ю.В. Саблина, только в 1917 г. перешагнувшего 20-летний жизненный рубеж, известного любителя сладостей, противника репрессий, умеющего поддерживать человеческие контакты даже с "классовыми врагами". Тем не менее, во время левоэсеровского мятежа он единственный советовал повесить плененного Ф.Э. Дзержинского, а позднее поддерживал погромные действия махновцев. Возможно это была уникальная для своего времени фигура. Обычно обращали внимание на кровавые типажи. Осенью 1918 г. в Новозыбкове по приговору немецкого военно-полевого суда была повешена 22-х летняя Раиса Хавкина. Она занимала "пост пограничного комиссара Чрезвычайки в Унече и отличалась 1) свирепостью, 2) честностью: она не присваивала себе ограбленных с проезжающих вещей, но собрав достаточную их толику, отвезла в Москву и повергла к стопам Ленина". Внешность ее была примечательной: "...Хорошенькая, высокая, со странными зелеными, какими-то пустыми глазами, ...одетая в солдатскую гимнастерку, короткую юбку, высокие сапоги... на поясе револьвер, в руках плетка". Утверждали, что ее бывший любовник, человек противоположных взглядов служил у добровольцев. Как бы то ни было, говорили, что она лично пытала арестованных. Среди сторонников Ленина появлялись и совсем иного жертвенного типа - люди: В.О. Лихтенштадт, начавший с максимализма, затем поправевший, он погиб "солдатом большевизма" 15 октября 1919 г. при отражении наступления Юденича на Петроград. Салонная анархистка Ксения Ге, "хорошенькая женщина, русская, из хорошей семьи, дочь генерала" и жена лидера петроградских анархистов Александра Ге была повешена добровольцами Шкуро в Кисловодске Будучи местным "наркомздрава", она "выработала проект, что для предотвращения распространения среди Красной армии венерических болезней необходимо обязать женщин буржуазного класса трудовой повинностью особо