Интеллигенция: идеалы или народ?
О феномене русской интеллигенции написаны сотни томов - разумеется, по большей части самими ее представителями или с их слов (96) Ей на разные лады, но непременно всерьез отводят роль "палача-жертвы" революционной смуты. В этом есть своя - соответственно искаженная - доля истины. Нельзя не признать, что в России интеллигенция оказалась возмутителем спокойствия, а не созидателем нового
В свое время Л. Толстой вольно или невольно прибег к совершенно гениальному, своего рода сверхлитературному приему, начав свой роман о войне и мире в России с досужей светской беседы на французском языке. Раздражающий любителей русской изящной российской словесности прием скрывал намек те, кто вел подобную беседу накануне войны с французами, уже были интеллигентами, т.е. людьми, имеющими возможность самоуверенно рассуждать о том, что лежало за сферой их профессионального знания на чужом для страны языке. Именно из такой среды могли появиться и декабристы. В начале XX в. иные, ныне забытые авторы, вообще сводили становление "высокой культуры" России к череде последовательных внешних влияний - немецкого, французского и т. п., не стесняясь предсказывать вторжение еврейской ментальности в эту сферу. Подобные явления рассматривались не как угрозы российской самобытности, а как естественное условие ее культурогенного становления. Но этот процесс мог протекать без революционных потрясений до тех пор, пока интеллигенция говорила не для народа и на непонятном ему языке. Как только это правило оказалось нарушенным, культурогенез приобрел социально взрывоподобные формы. Ясно, что декабристы к "красной смуте" отношения не имеют; интеллигенция, точнее ее часть, в принципе имела шанс "спровоцировать" революцию лишь в совершенно особых условиях.
Если исходить из того, что естественную функцию интеллигенции (образованных людей) в любом обществе составляет решение задач управления, лидерства (т е в том числе и помощь в осуществлении диалогового общения народа с властью) и межцивилизационного посредничества, то получится, что самодержавная государственность по самой своей природе являлась главным препятствием для осуществления того, что образованным людям написано на роду Вызванная к жизни потребностями ускоренной европеизации страны и потому мобилизуемая со времен Петра I из всех сословий, русская интеллигенция не могла органично вписаться ни в старую (сословную), ни в нарождающуюся новую (классовую) социальную структуру. Возможности так называемой вертикальной мобилизации в предреволюционной России были не столь значительны, но все же у любого образованного человека была возможность пополнить армию чиновничества или составить состояние на ином поприще. Но для этого требовалось соблюдение правил игры, определяемых бюрократией. Принять их "мозг нации" никак не хотел, да и не мог. Интеллигенция в России была одержима особой формой корпоративной (обращенная форма барства) гордыни она обязана отдать "долг" народу, который вправе трудиться (в том числе и на интеллигенцию) по своему (или подсказанному) разумению; ей же самой надлежит сосредоточиться на задачах более высокого порядка. Но и эта черта не замыкает перечень ее особенностей.
Интеллигенция, формируемая из некогда "служилых" сословий, оказывалась слоем нетворческим. Последнее усугублялось тем, что она действовала в условиях "догоняющей" страны и имела возможность взирать на "высшие" образцы. Отсюда известное "обезьянничание" интеллигентов, оборачивающееся всеми оттенками догматизма. Русские образованные люди, воспитанные на классических образцах, даже не пытались что-либо изобрести самостоятельно.
Стандартное сравнение русской интеллигенции с французскими "философами", подготовившими революцию, представляется сомнительным. Французы руководствовались императивом "раздавить гадину" (прежде всего церковь, а затем абсолютизм) и не знали колебаний в насильственном утверждении прав гражданина. Русские интеллигенты к вопросам веры и церкви были равнодушны, а в отношении к государству и народу были поражены особого рода амбивалентностью (любовь-ненависть). Пушкин, "восславляя свободу", мог восхищаться императором-демиургом; разночинцы разрывались между народолюбием и желанием загонять "тупых людей" в "совершенное" будущее. Этот момент прослеживается даже у Ленина радикальнейший, вроде бы не знающий колебаний доктринер и этатист, взявшийся вбивать социалистическое сознание в умы рабочих, готов был, вместе с тем, "учиться у массы", предоставить "полную свободу творчества" рабочим и крестьянам и даже помышлял о кухарке, управляющей государством Французские революционеры исходили только из идеи, русские интеллигенты - мешали ее с нравственным идеалом. Если первые были чрезмерно рационалистичны, то вторые - избыточно эмоциональны Дело дошло до того, что революция 1905-1917 гг. породила своего рода "сексуальный кризис" русской интеллигенции: обнаружилось, что ее представители никак не могут примирить свои "грязные" личные страсти с идеей служения "чистому" делу (97). Доходило до постановки нелепейшего вопроса' "Может ли социал-демократ посещать публичный дом?" (т. е участвовать ко всему в эксплуатации "угнетенного" класса). Получается, что эти социальные отщепенцы никакие смогли стать профессионалами даже в революции. Отсюда известная "властебоязнь" интеллигентских лидеров в 1917 г. и превращение образованных людей в сплошную "партию ИИ" (испуганных интеллигентов). Ясно, что за этим таился мазохистский страх одной из жертв патернализма перед перспективой вынужденного участия в дисциплинирующем насилии со стороны власти.
В принципе, русская интеллигенция могла бы "спасти" страну, ограничься она "малыми делами" (т. е. работой по профессии). Здесь, однако, возникали свои особые трудности. Самые многочисленные отряды людей умственного труда - учителя и священники - находились в более чем уязвимом социальном состоянии. Дело было не только в непростом материальном положении и унизительной зависимости от начальства. Надо заметить, что между учителем и учеником в России всегда существовала напряженность, едва ли не силовое противостояние. Апофеозом такого положения стала описанная Ф.Сологубом "передоновщина" - своего рода паранойя поиска теплого местечка во зло и зависть ненавидимому окружению. Дети в свою очередь ненавидели подобных пастырей, а в целом не верили ни учителям, ни школе. Всевозможные новаторские инициативы немногочисленных передовых педагогов пропадали втуне (98).
"Мелкий бес" - лишь выродившаяся часть описанного Ф.М. Достоевским призрака революционной бесовщины. Личные проблемы в патерналистских системах легко вырастают до "мировых". В атмосфере бесправия подавляющая часть "критически мыслящих" людей, не найдя себе места в жизни, становилась в оппозицию к самодержавию и выходила на путь прямой борьбы с государственностью. Царизм, со своей стороны, не без оснований усматривал в образованных и интеллектуально независимых людях главную угрозу своему властвованию. "Борьба русского самодержавия с русской интеллигенцией - борьба блудливого старика со своими выблядками, который умел их народить, но не умел воспитать" (99), - язвительно писал еще в конце прошлого века В.О. Ключевский. Интеллигентский революционаризм имел именно такие психологические истоки. Впрочем, Ф.М. Достоевский по-своему описал этот феномен еще ранее - фигура отцеубийцы и самоубийцы бастарда Смердякова, наслушавшегося нигилистических разглагольствований старшего "законного" сына, более чем символична (как многозначительно и то, что на каторгу отправился средний брат - жертва собственных необузданных страстей). В этом смысле и убийство народовольцами "царя-освободителя" - настоящий знак Клио.
Но определяющей чертой психологических установок интеллигенции был не революционаризм в молодости и не консерватизм в старости. Внутреннюю основу ее социального бытия составляла особого рода оппозиционность. Она предполагала не каждодневное упорство либерала, а более чем своеобразное отношение к существующей государственности и власти: преданность постольку, поскольку ее выслушивали, ненависть - если не удосужились спросить. При этом перед царем-деспотом трепетали, слабого властителя презирали. Такое состояние порой меняло полюса от революционности к реакционности. Судьба экс-народовольца Л.А.Тихомирова, ставшего одним из талантливейших апологетов самодержавия, - наиболее яркий, но далеко не единственный пример такого рода.
Полагать, что интеллигенция расшатывала здание российской государственности в силу того, что на определенном возрастном рубеже устремлялась в левые партии было бы ошибкой. И московский домовладелец, дипломированный историк, октябрист А.И. Гучков, и "бессарабский помещик", черносотенец с историко-филологическим образованием В.М. Пуришкевич также зарабатывали себе на жизнь литературным трудом. При этом получалось, что и тот, и другой, не говоря уже о массе интеллигентов иных политических ориентации мешали самодержавию самим фактом своего существования. Более чем символично то, что в последние месяцы существования самодержавия Пуришкевич не единожды сорвал в Думе аплодисменты слева, обличая "немецкую партию", прилепившуюся к трону, не говоря уже о его участии в убийстве Распутина.
В системе патерналистской государственности людям независимого ума суждено оказаться не у дел в принципе. Они формируют не элиту, а субкультурный слой повышенной претенциозности. Некогда З.Фрейду довелось пользовать русских эмигрантов-революционеров (похоже, из числа эсеров) в связи с расстройствами психики. При всей мимолетности впечатлений, он в 1909 г. подметил, что увлеченность идеей осчастливить человечество сочетается в них с редкостным отвращением к рутинной каждодневной деятельности (100). Не приходится удивляться, что система политических партий вспухла в России на дрожжах интеллигентских эмоций, трансформирующихся в концепции, а не практических дел. У истоков революции в России стояли не "философы", как во Франции, а великая русская литература, бесконечно рефлексирующая по поводу "вечных вопросов", стоящих перед интеллигенцией.
Интеллигенция подарила России феномен уникальной многопартийности примечательный вовсе не количеством партий, а тем, что партии, с одной стороны, восходили к традиции светской салонности (интеллигентские "кружки"), с другой - накапливали в себе заряд взаимной доктринальной нетерпимости. Это было связано с тем, что партии вырастали из одержимости идеей, а не практического социального интереса. Идею предполагалось непременно навязать любой ценой - прежде всего народу. Между тем, из неудачи "хождения в народ" следовало, что народников рано или поздно сменят радикальные западники, поклоняющиеся идолу "всеобщего" прогресса, якобы способного быстро уравнять ментальность низов и верхов. Былые споры западников и славянофилов породили настоящую карусель предреволюционного прожектерства. Ленинская идея слияния социализма с рабочим движением была лишь крещендо общего поветрия насильственного просветительства. На беду, в России слово всегда значило много больше, чем на Западе, что естественно для активного культурогенеза, который в патерналистских системах минует практическую политику. Революция всего лишь наиболее болезненная и потому заметная его часть. Этого забывать нельзя.
Естественно, что все общероссийские партии были полиэтничны по своему составу, не исключая даже крайне правых. Этому не приходится удивляться. Во-первых, все так называемое русское дворянство и даже бюрократия были "интернациональны" - феодальные элементы нерусских народов автоматически приписывались к нему, иные этносы даже оказались представлены непомерно: среди бюрократов и высшего офицерства было много прибалтийских немцев-аристократов, в целом среди "русского" дворянства был непропорционально велик удельный вес выходцев из Польши и Закавказья (101). Во-вторых, русская интеллигенция, как и всякое сообщество социальных отщепенцев, активно впитывала в себя этномаргиналов - особенно евреев, которым даже образование давало ограниченный шанс "выбиться в люди". В принципе, этномаргинальность сама по себе везде носит социально-провоцирующий характер: человек, лишившийся естественно устраивающей его "своей" среды, либо превращается в изгоя-индивидуалиста (здесь нет смысла обращаться к классическим работам этнопсихологов, достаточно вспомнить трагедию фолкнеровского Кристмаса), либо отыскивает сообщество себе подобных, составленных пусть по-иному, по но также отщепенческому принципу.
Этот последний фактор в России приобрел особое значение: в межпартийной борьбе черносотенцы особо упирали на "еврейско-социалистический" или "жидо-масонский" характер своих оппонентов, хотя сами, судя по фамилиям своих лидеров, были вовсе не из "природных русаков". Важнее, впрочем, другое. В определенные моменты вся партийно-политическая интеллигенция рисковала предстать в глазах низов чуждой этнокультурной массой - тем более, что яростное отстаивание этой последней непонятных низам лозунгов не могло не вызвать настороженности и недоверия.
Не приходится удивляться, что в конечном счете дело дошло до того, что в спор между партиями вмешался народ, сделав из них орудие реализации собственных интересов.
Сегодня ясно, что российская многопартийность в качестве прообраза парламентаризма оказалась мертворожденной - прежде всего в силу ее генетических пороков. Партии в России возникали по принципу "слева направо" - от социалистов к монархистам - это само по себе заставляет задуматься. Закономерно также, что российская партийно-политическая система складывалась под мощным воздействием извне: определяющий марксистский ее компонент неслучаен на фоне несовпадения типов политической культуры верхов и низов. [Партии в России в концентрированном виде выражали набор интеллигентских утопий, доктринального прекраснодушия, или сектантской оголтелости, а не_ являлись прагматичным оформлением интересов тех или иных социумов.
Было бы неверным вместе с тем полагать, что люди, наполняющие собой российскую многопартийность, превращались в проводников некоего плюрализма мнений. Доктринеры такими повадками не отличаются. Российские интеллигенты, включая партийных, обладали рядом качеств, трудно совместимых с устойчивым демократизмом.
М.Горький еще в 1912 г. выделял следующие генетические черты интеллигента: "Пассивное желание убежать из общества, в недрах которого русский человек чувствует себя бессильным"; аффектацию, доходящую "до проповеди социального фанатизма"; наконец, "крайнюю неустойчивость... демократических чувств" (102). Некоторые исследователи наделяют русскую интеллигенцию даже более впечатляющим набором взаимоисключающих черт: прекраснодушная пассивность и восприимчивость к рационалистическим идеям, гражданское непротивленчество и склонность к экстремистским действиям (103). Если перевести это на язык психоаналитики, то можно сказать, что в подсознании среднего интеллигента засел не сакраментальный русский вопрос "Что делать?", а неосознанная холуйская тревога: "А какой диктатор мне больше подойдет?". В свое время авторы сборника "Вехи", бичуя реальные слабости интеллигенции, сказали об этом откровенно, но на редкость не вовремя. Вероятно, Ленин, знавший кружковую среду не понаслышке, как-то зло заметил, что русская интеллигенция - вовсе не "мозг нации", а говно. Увы, он не был оригинален.
Российская многопартийность действительно выглядит воплощением своеобразной доктринальной шизофрении интеллигенции, а отнюдь не национально-консолидирующим, конструктивно-динамичным целым. Это своеобразный, порожденный имперским патернализмом "пустоцвет", способный, однако, провоцировать смуту. К тому же, многопартийность в России "развивалась" по принципу спущенного с горы снежного кома; развал ее, однако, не был фатальным, ибо зависел от "рельефа местности", в данном случае от геополитической ситуации, поставившей ребром вопросы войны, мира, революции, самоопределения.
Некоторые показательные количественные параметры партийно-политической структуры России определились в ходе революции 1905-1907 гг. (104). Наивным было бы однако, думать, что имеющиеся данные отражают реальную силу представляемых партиями "классов". Во-первых, партийная система отражала прежде всего мощное вторжение социалистических (особенно марксистских) идей в сознание одной лишь интеллигенции. Во-вторых, появление массовых либеральных, консервативных и черносотенных партий было до известной степени своеобразной, дозволенной сверху реакцией на эту тенденцию. В-третьих, характерно распадение политического спектра на полярные крайности, слабость центра и наличие партий-"антиподов" (марксисты-народники, западники-почвенники). Наконец, членство в партиях на крайних флангах было условным - практиковалась коллективная запись, что в российских условиях могло быть чистейшей фикцией.
Численность партий мало что объясняет. Более показательно территориальное размещение партийных комитетов. Социал-демократы имели их в 494 населенных пунктах, эсеровские - в 508, кадетские в 360, октябристские - в 260, правые - в 487. Из них в сельской местности: РСДРП -144, эсеры - 277, кадеты - 72, октябристы - 33, правые - 222 (всего существовало 2229 отделов черносотенства) (105). Получается, что все партии, за исключением право-экстремистских, были по преимуществу "городскими", т. е. интеллигентскими, включая и "крестьянскую" партию эсеров: не случайно из 39 членов ее руководства было всего 3 рабочих и крестьян (106). Характерно, что наиболее основательно связанными с деревней оказались черносотенцы (в руководстве которых преобладали дворяне): в черте оседлости они вербовали в свой состав порой целые приходы весьма нехитрым путем: человек, положительно ответивший на вопросы "В Бога веришь?", "Царя чтишь?", автоматически мог стать членом организации. Позднее некоторые из низовые черносотенные организации принимали антипомещичью ориентацию: при известных условиях вектор насилия легко смещался "справа" "налево" (107). В сущности, все взаимодействие партий, идей и масс шло по такого рода черносотенной схеме: традиционалистская природа массовых движений оставалась неизменной, менялись лишь знаковые предпочтения. Поэтому истинным предтечей Ленина был вовсе не Бакунин и Нечаев, а пресловутый Илиодор.
В деятельности партий обращает на себя внимание еще один малопривлекательный момент они в полном смысле кишели полицейскими стукачами, платными провокаторами и добровольными осведомителями. Исключение составляли либералы которые, руководствуясь неудобным, но законом, сами приглашали на свои заседания чинов полиции. В сыскном ведомстве знали и о революционерах, и о оппозиционерах буквально все -вплоть до подробностей личной жизни. Объяснить это можно только одним: интеллигенция не находила в себе внутреннего противоядия против "отеческого" участия власти в своих делах - даже тех, которые были направлены против правительства. Такая оппозиционность развращала и себя, и власть. Оттеснить бюрократию от рычагов управления государством интеллигенция не могла. Неудивительно, что иные "критики" правительства, получив со временем тот или иной крупный чиновничий пост, становились ревностными охранителями. Иной раз кажется, что и сама бюрократия была оппозиционна - не по отношению к власти как таковой, а применительно к самодержавным формам принятия тех или иных решений.
Показательно, что все крайние партии были особенно озабочены проблемой массовой социальной опоры. Но уже попытки революционных народников дали неожиданный для них результат: на их пропаганду реагировало не "угнетенное" крестьянство в целом, а всего лишь гонимые сектанты. С социал-демократами произошел и вовсе казус: взыскуя пролетарской сознательности, они вынуждены были ограничиться на первых порах работой с сектантами, что нашло соответствующее отражение в работе II съезда РСДРП. Что касается черносотенцев, то вместо "истинно русских людей" им легче удавалось вербовать в свои ряды всевозможное городское отребье; крестьяне под их знаменами готовы были громить в первую очередь не евреев, а помещиков.
Характерно, что в 900-е годы на собраниях религиозно-философского общества отдельные вожди сектантов ничуть не смущаясь заявляли представителям творческой интеллигенции: "Жизнь наша - чан кипящий, мы варимся в этом чану, в нас нет ничего... отдельного... Бросьтесь к нам в чан, умрите с нами и... вы воскреснете вождями народа" (108). Понятно, что интеллигенция, выше всего ставящая свободу личного самовыражения, могла реагировать на подобные призывы только негативно. В этом ее отношении к народной стихии в любых ее "неевропейских" проявлениях таился зародыш самоубийственного для нее непонимания природы российского бунтарства. Понятно, что в данной ситуации выигрывал тот, кто готов был "броситься в чан" первозданного хаоса.
Впрочем, с 1907 г. оппозиционная и отчасти революционная деятельность была более или менее удачно канализирована в русло псевдопарламентарной деятельности. Представляется, что на основе третьеиюньской избирательной системы в условиях эволюционного развития страны даже царская бюрократия способна была лет через 20 привыкнуть к сотрудничеству с Государственной думой, лидеры фракций которой, в свою очередь, смогли бы уяснить свои реальные возможности и даже постепенно подвести социальный фундамент под здание "нормального" парламентаризма. Возможно этот процесс смягчил бы и излишнюю внутрипартийную авторитарность, которой грешили даже либералы. В целом, сказать что возможности мирной эволюции страны в связи со специфическими особенности ее партийно-политической структуры оказались исчерпанными, нет убедительных оснований. Российскую многопартийность, как и империю в целом, взорвала мировая война, точнее неспособность самодержавия мобилизовать народ на победу. Строго говоря, крах Романовых произошел вовсе без помощи партий, включая самые левые. Не приходится удивляться, что после Февраля российская партийно-политическая система стала работать на самоуничтожение, ибо окончательно разошлась со вставшей на дыбы политической культурой народа.
Показательно, что ранее общероссийских социалистических партий возникли местные национальные [обычно также социалистические по названию) партии - причем не только на территориях Финляндии, Польши, но и Армении (109]. Система партий являлась также упреждающей и небескорыстной реакцией национализма расколотых и угнетенных народов на грядущие геополитические подвижки в мире. Националистические утопии явились еще одним фактором, который уничтожил некогда интернациональную по составу и доктринальному образу мысли российскую интеллигенцию. Так, кадеты, собрав громадный фактический материал о национальных притеснениях, особенно в армии, предпочитали держать его под сукном, дабы избежать обвинений в антипатриотизме. В результате еврейские депутаты в Думе, которые, по выражению правосоциалистической газеты, "давно уже приучили еврейское общество считаться с печальным фактом их политической невменяемости", вынуждены были в 1916 г. выступить с заявлениями о том, что "Прогрессивный блок еще не есть прогрессивная Россия" и заговорить о "моральном поражении кадетской партии" в связи с национальным вопросом (110). Кризис идентификации в народных низах подобно мощной волне смывал все интеллигентские идеологемы и тактические установки партий - за исключением тех немногих, которые в традициях М.Бакунина провоцировали насилие вооруженных толп.
То, что интеллигенция самоубийственно провоцировала революцию не подлежит сомнению. Но, право, не стоит масштаб разрушений, причиненных бомбой, приписывать ее взрывателю.
О большевиках стоит сказать особо. Накануне Первой мировой войны они были на грани исключения из II Интернационала и превращения в политическую секту, которая могла сохранить себя разве что за счет упрямства Ленина. Большевизм стал в полном смысле русским порождением мирового катаклизма.
Война поставила все партии России в неожиданную ситуацию. Германофильствующие правые вынуждены были моментально занять антинемецкую позицию. Сложный выбор пришлось делать либералам. Казалось, выбирая между либерализмом и империализмом они предпочтут первое (111). Ничего подобного дабы доказать свое право на управление Россией в глазах общественности, либералам пришлось прикинуться большими империалистами, нежели сам император (112). В 1917 г. империалистическое доктринерство стоило кадетам головы.
В весьма трудном положении оказались русские социалисты, ибо их европейские коллеги отказались от антивоенных решений Базельского (1912 г.) конгресса II Интернационала и предпочли интернациональной борьбе против своей империалистической буржуазии защиту своих собственных "буржуазных" отечеств. Поразительно, что крайний интернационалист Ленин, ощутивший поначалу себя в Швейцарии в полной изоляции, упорно настаивал на превращении "войны империалистической в войну гражданскую" (т. е. в мировую революцию), по-прежнему выступая за поражение в войне царизма (113). Казалось, он не имел никаких шансов на успех: созданное осенью 1915 г так называемое циммервальдское объединение интернационалистов оказалось малочисленным, лишь 18 из 38 собравшихся более или менее твердо разделяли взгляды его и Троцкого по вопросу войны и революции
Тем не менее, окончательная победа оказалась за Лениным. Причина невероятного, казалось бы, успеха объяснима только одним: Россия не выдержала тотальной войны. В этих условиях должны были победить крайние идеи, оплодотворенные жаждой социального насилия со стороны масс. Сама власть сделала невероятное.
Еще в 1911 г. В.О.Ключевский отмечал, что с помощью бюрократии Россия европеизировалась в ущерб "проявлениям народной свободы".
"Средства западноевропейской культуры, попадая в руки немногих тонких слоев общества", по его мнению, подготовляли народ "к бунту, а не свободе". "Главная вина на бессмысленном управлении" (114), - заключал выдающийся историк. Но сказать только об этом мало: система управления в России была неотделима от личности самодержца.
Во время войны общественность поначалу решила, что требовать радикальных перемен - все равно, что рвать руль потерявшего тормоза автомобиля из рук плохого, даже безумного шофера. Шло время, это представление сменилось убеждением другого рода: без верхушечного переворота Россия выиграть войну не сможет. Так утвердилась мысль, что для победы нужна революция (115).
Задним числом (в августе 1917 г.) лидер кадетов П.Н.Милюков в записке для внутреннего пользования заявлял как о чем-то само собой разумеющемся, что "твердое решение воспользоваться войной для... переворота было принято нами вскоре после начала этой войны", более того утверждал, что в конце 1916 г. "ждать мы больше не могли", ибо знали, что в конце апреля или в начале мая наша армия должна была перейти в наступление, результаты которого сразу в корне прекратили бы всякие намеки на недовольство и вызвали бы в стране взрыв патриотизма и ликования". Но тогда же он сказал и о своих "колебаниях на производство переворота" (116). Налицо типичное самообольщение обычного для России "революционера поневоле". Готовить переворот на языке либеральной интеллигенции означало всего лишь соответствующую обработку общественного сознания, чем сам Милюков действительно занялся весьма активно. Иного, впрочем, тогда и не требовалось.
Февраль был подготовлен моральным неприятием существующей власти. Техническую подготовку восстания никто не проводил - заняться этим было некому, да и это было необязательно. Самодержавие могло рухнуть само по себе при совершенно определенном условии - нравственной изоляции.
3. Феномен "голого короля"
Главный вопрос всякой революции - вопрос о власти, считал Ленин. Отнюдь не будучи одержим жаждой личного самоутверждения, он, сам того не сознавая, исходил из российской авторитарной традиции. Архаичнейшее представление о том, что только власть окончательно решает все людские, в том числе и личные, проблемы, и было реальным двигателем российского революционаризма (за исключением малочисленных анархистов), ибо он был всего лишь крайним выражением деспотичной самонадеянности властного реформаторства. Природа любой власти -российской в особенности - такова, что она до бесконечности способна воспроизводить подобного рода иллюзии.
Власть примитивна, боязлива и самонадеянна одновременно. В этом не только "тайна" и условие ее существования, но и залог самоопрокидывания в критические моменты. Любая государственность, включая самую демократичную, организационно совершенную и исходящую из самых высоких побуждений, на деле воспроизводит парадигму властвования, восходящую к доисторическим временам. То, что власть-подчинение коренится уже во внутривидовом половом разделении, понимали и основоположники марксизма, тем не менее надеявшиеся упразднить и эту "несправедливость" с помощью примитивного рычага "классовой борьбы".
Патерналистская государственность имперского типа порождает наибольшие обольщения относительно соединения справедливости и организационного совершенства. На деле они не стоят и ломанного гроша.
В данном случае, дабы раньше времени не утяжелять работу теоретизированием, уместно ограничиться несколькими замечаниями. Любое усложнение социальной структуры, а оно является исторически необратимым, требует ускорения действия механизма принятия властных решений. Самодержавию это было бы по силам, обладай властитель теми сверхестественными возможностями, периодического подтверждения которых обычно от него ждут. "В монархе российском соединяются все власти: наше правление есть отеческое, патриархальное, - писал Н.М.Карамзин. - Отец семейства судит и наказывает без протокола, - так и монарх в иных случаях должен необходимо действовать по единой совести" (117). Такова была идеальная посылка. На деле получалось нечто нелепое. "У нас выработалась низшая форма государства, вотчина, - заметил много позже другой выдающийся историк В.О.Ключевский. - Это собственно и не форма, а суррогат государства" (118). При естественном усложнении общественной жизни события возлагали на отца-самодержца поистине непосильную ношу: любое властное начинание, кроме самодурского, должно было быть тщательно просчитано. Получалось, что проще и соблазнительнее "подморозить Россию", нежели мобилизовывать и вдохновлять народ на инновационный порыв. А между тем, императив реформаторства жестко определялся факторами геостратегического порядка.
Ситуация была крайне сложной. Последний российский император был вовсе не столь фатально несчастлив, как ему самому казалось. Данной ему властью он более или менее успешно мог бы решить стоящие перед державой проблемы. Патерналистские системы являются необыкновенно гибкими - главным образом за счет того, что могут до бесконечности подпитываться людскими надеждами. Для того чтобы использовать их, требовалось волевое усилие и умение говорить с народом на его языке. В отличие от интеллигенции, у самодержавия был в этом отношении определенный задел, важно было его не растерять.
Разумеется, ни "Ходынка", ни "Кровавое воскресенье" ни революция 1905-1907 гг. не поколебали самодержавия в глазах простых людей как принципа властвования. Примечательно другое: после ходынской трагедии император не смог сделать правильного в глазах общественности хода: следовало бы, дабы привлечь симпатии образованного общества, объявить траур, а не продолжать торжества коронации на балу. В начале событий 9 января, в свою очередь, можно было бы воспроизвести стандартную ситуацию единения царя с народом: самодержцу появиться на "красном крыльце" и пообещать наказать "бояр". Увы, император неадекватно реагировал на действия низов. Акты бунтарского верноподданничества он принимал за антигосударственную смуту, относя их на счет злокозненности "жидов и социалистов", "патриотическое" хулиганство и еврейские погромы - за естественное, пусть малопривлекательное выражение преданности и патриотизма.
К тому же организационные основы самодержавия после стали как бы подтачиваться изнутри. С 19 октября 1905 г. в системе государственного управления появился особый пост председателя Совета министров. Если ранее высшие государственные сановники заседали только под председательством императора, то теперь их могли собирать такие неординарные личности как С.Ю. Витте и П.А. Столыпин. Ясно, что и тот, и другой могли невольно заслонить собой фигуру самодержца (на деле дистанция между Государем и исполнителем - пусть высшим - его воли оставалась в глазах народа непомерно велика). Как бы то ни было, то, что был нарушен ставший традиционным со времен Петра I принцип замыкания всех нитей управления на самодержце, смертельно напугало царя. Министры как бы получили право корпоративно "бунтовать" в случае его неудачных предложений и конкретных шагов. Действительно, августе 1915 г. они высказали свое неодобрение акту смещения царем с поста верховного главнокомандующего великого князя Николая Николаевича (119), человека весьма популярного в армии (120). Не только министрам, но и широкой общественности было ясно, что на этом посту Николай II скомпрометирует не только себя, но и самодержавный принцип.
Постепенно император становился заложником общего ложного представления о существе и особенностях российского властвования. В образованном обществе ситуация понималась в рамках расхожей стихотворной формулы: "В России только две напасти: внизу власть тьмы, вверху - тьма власти". На деле император настроен был править по обычаю, что ничуть не предполагало стремления ко все большей концентрации власти в его руках, но зато порождало в нем - человеке слабом - особую форму тихого сопротивления всему тому, что, как ему казалось, мешало придерживаться традиции. Именно из-за такого поведения он и подозревался сановниками толи в неискренности, то ли человеческом безразличии (121). Последнее и приводило к тому, что вопреки реалиям создалась ситуация "слабый властитель - недовольная масса". Все остальное теряло свое значение.
Абсолютная власть, а народ понимал самодержавие только так, в силу архаичности своей природы могла успешно репродуцировать себя двумя древнейшими способами - мудрым правлением, ощутимым через рост всеобщего достатка; умением победить врага в войне. Первый способ в связи с социальным напряжением в крестьянстве автоматически оказывался под вопросом. Второй после поражения в русско-японской войне становился рискованным: теперь требовалась настоящая магия быстрой военной победы, что было практически невозможно. И общественность, и бюрократия инстинктивно ощущали крайнюю опасность ситуации. Император, тем не менее, с упрямством усидчивого, но бесталанного школьника, взявшегося переломить злую судьбу, настоял на том, чтобы встать во главе терпящей поражение армии.
Самодержец должен уметь избегать ответственности за те или иные неудачи - на сей случай на Руси издавна держали "мальчиков для битья". Николай II решил взвалить на свои слабые плечи весь груз провалов власти, вместо того, чтобы поддерживать иллюзию самодержавного правления, отстранясь от его рычагов.
Получается, что последний император, отчаянно цеплявшийся за самодержавный принцип, не понимал его скрытой природы - она не зависела от институционных реалий управления, ибо в глазах народа он всегда мог сделать вид, что все доброе в империи исходит единственно от него. Хуже того, он пыта<