ГЛАВА 23. Пятигорск. Подворье Второ-Афонского монастыря. Митрополит Питирим
Трудно передать то впечатление, какое я испытал, когда впервые вошел в маленький домик, называвшийся "Подворьем Второ-Афонского монастыря". Приемный зал Харьковского архиепископа был в два раза больше этого домика. В одной комнате помещалась крохотная церковь, на 15-20 человек, в остальных жила часть братии монастыря, заведывающий подворьем, очередной иеромонах и диакон. Тут же, как оказалось, жил и митрополит Питирим.
– Услышал же Господь мои молитвы, увидел мои слезы, прислал же Вас сюда, – встретил меня такими словами заведывающий подворьем, – спасайте Владыку, погубят его здесь...
– Кто, – спросил я, – расскажите мне...
– Обижают Владыку, ох как горько обижают, а помощи ниоткуда. Поверите ли, что даже рубаху съели насекомые и, если бы я не доглядел, да не дал своей рубахи, то... – и добрый иеромонах залился слезами. Каждый день пьянство, чуть ни драки и все это под дверью Владыки, все церковные доходы берут себе в карман, представляют неверные счета, грабят, обманывают... А что может сделать Владыка, коли ни на кого опереться не может! Один-то "делопроизводитель" чего стоит...
– Что же епископ Макарий Владикавказский[4]не поможет? – спросил я.
– От него вся беда и идет. Раньше он был викарием митрополита Питирима, когда Владыка был архиепископом Владикавказским, ну а теперь, когда митрополит под его начало попал, известное дело, что получается... Начальником себя держит, от митрополита получает бумаги за подписью "нижайший послушник", так и смотрит на него как на послушника...
Из дальнейшего выяснились такие ужасные подробности жизни митрополита, не имевшего средств даже на пропитание и жившего буквально подаяниями прихожан, что я лично готов был видеть в факте моего приезда в Пятигорск выражение промыслительных путей Божиих. Не было не только хлеба, но и дров для отопления подворья, и Владыка мучился и от голода и от холода, живя в подворьи, как в вертепе разбойников.
Митрополиту уже успели доложить о моем приезде, и несколько мгновений спустя дверь в смежную комнату раскрылась и на пороге появился Владыка. Действительно, без слез нельзя было смотреть на него.
Вместо подрясника на нем было старое, поношенное драповое пальто, надетое поверх пиджака, все это с чужого плеча, лицо отражало глубокое страдание, безысходное горе, растерянность, беспомощность... И тем не менее, митрополит старался бодриться, скрыть ту действительность, какую, конечно, нельзя было скрыть и какая была слишком безжалостна к нему.
– Вот, нашлись добрые люди, какие подарили мне, один пальто, оно еще совсем хорошее, а другой старенький пиджак... Все же не мерзну в них, а ряску берегу, одна только у меня осталась...
Владыка искренне, по-детски, обрадовался моему приезду и после первых приветствий рассказал мне о всех пережитых им ужасах, добавляя всякий раз: "Если бы не моя мамочка, покойница, которая часто приходила ко мне во сне и успокаивала меня, прося чтобы я не боялся, то я бы и не пережил всего, что свалилось на мою голову".
– Когда совесть спокойна, – продолжал митрополит, – тогда ничего не страшно. Хотя я и по природе всегда был робким человеком, а злые люди сделали меня еще боязливее, хотя я и знал, что меня травили все, кто только мог и хотел, но в первые моменты революции я даже не допускал мысли, что надо мной могут так жестоко, так обидно надругаться, и оставался в покоях Александро-Невской Лавры, не принимая никаких мер к самозащите. Да и какие я мог принимать меры! Мне казалось, что мы все же жили в культурном государстве и что самые нелепые и дикие выходки Керенского будут выливаться в допустимую форму. Но скоро мне пришлось убедиться, что Керенский сам был игрушкой в руках озверевшей толпы и что все его действия были в сущности продиктованы страхом пред этой толпой, желанием угодить ей в целях самозащиты. Он взялся за власть, не имея даже азбучного представления о том, как управлять ею, а при этих условиях ведь можно было ожидать всего. Чуть ли не в первый день революции, 27 или 28 февраля, в мои покои ворвалась пьяная толпа солдат и объявила, что должна обыскать мои помещения, чтобы удостовериться, нет ли там оружия. Это у митрополита-то! – сказал Владыка улыбнувшись. – Повторяя заученные фразы, солдаты даже не разбирались в том, насколько такое задание было уместно в отношении митрополита, не могущего иметь в своих покоях никакого оружия. Обыскав все помещение, перерыв вещи и, может быть, унеся с собой какие-либо ценности, солдаты ушли, а на смену им вскоре пришли другие, с тем чтобы арестовать меня и увезти, по приказу Керенского, в Думу. Меня грубо схватили, усадили в автомобиль и повезли по Невскому проспекту среди разъяренной толпы, готовой каждую минуту растерзать меня. Что я пережил, одному только Богу известно... Толпа была так велика, что автомобиль едва двигался. Толпа бушевала, слышались выстрелы... В этот момент один из преступников вскочил на подножку автомобиля и, схватив меня за рукав рясы, силился вытащить меня из автомобиля. Между ним и сопровождавшим меня конвоем завязалась борьба, и неизвестно, чем бы она кончилась, если бы преступник не был сражен пулей, попавшей ему в рот и замертво не свалился на мостовую. Шофер воспользовался минутным замешательством толпы и как стрела помчался вперед, сворачивая то вправо, то влево, пока не доставил меня в Думу. Там меня встретил Керенский, который продержал меня в положении арестованного 4 часа в Думе, после чего объявил, что я должен уехать из Петербурга и что он предоставляет мне свободу выбора места.
Как я вернулся обратно в Лавру, почему остался жить, а не сделался жертвой обезумевшей толпы, какая с каждым днем становилась все более страшной, я не знаю и, слава Богу, не помню уже подробностей пережитого кошмара. Знаю лишь, что по возвращении из Думы я уничтожил все свои драгоценные бумаги, письма моей дорогой мамочки, письма Государя и Императрицы, Высочайшие грамоты и рескрипты и многие другие ценности. Все было слишком дорого для того, чтобы я мог покидать их на неизвестное, а хранить у себя я боялся... Наскоро собравшись, я в первых числах марта 1917 года и приехал сюда, где вот и живу, по милости Божией, – закончил митрополит, умолчав о тех ужасах, какие были пережиты им в 1918 году, когда в Пятигорске владычествовали большевики, расстрелявшие несколько сот мирных жителей, в том числе бывшего министра юстиции Н.Добровольского, генерала Радко-Дмитриева, князей Шаховских, Урусовых и других.
Об этом мне сообщил заведывающий подворьем иеромонах, подчеркнувший, что если Пятигорск не был окончательно вырезан большевиками, то обязан только молитвенному заступлению митрополита Питирима.
Что у нас творилось здесь, так и вообразить себе невозможно, – рассказывал иеромонах. – Не было дома, не забрызганного кровью, которая так и лилась ручьями по улицам. Хватали каждого прохожего на улицах и тут же расстреливали. А сюда ведь понаезжало много господ, все больше князья да генералы, тут их всех и поймали, да посадили в чрезвычайку, и долги мучили, а затем, связав им руки за спину, повели на кладбище, где и зарубили шашками, закопав полуживыми в яме.
А к нам-то в подворье никто из нехристов даже не заглянул, точно боялась нечистая сила святого нашего Владыку. А ведь он-то у них на глазах был, ни пред кем не таился, никуда не скрывался, а целодневно пребывал в храме, да слезно молился... И много, много слез проливал невинно оклеветанный страдалец Владыка митрополит, и эти слезы и залили пожар и не дали ему разгореться. Скоро большевиков прогнали, по праведным молитвам Владыки. Тут и потянулись к нам в подворье все, кто остался жив и воздали великую славу Владыке; приношениями добрых людей мы и кормились, да и теперь кое-как держимся... Обеднел приход, само население, дочиста ограбленное, стало нищим и болезнует от скудости, а другой помощи ниоткуда нет. Грех великий взяли прочие Владыки, забыв митрополита и забросив его сюда, как и взаправду преступника, а про то, дай Бог всякому ему уподобиться.
Трогательна была любовь этого простого иеромонаха к митрополиту Питириму, этого единственного верного и преданного человека в подворье, и, пользуясь его указаниями, я горячо принялся хлопотать об облегчении условий жизни митрополита, положение которого было действительно ужасным. Нужна была только свойственная митрополиту кротость, абсолютная нетребовательность и непритязательность, быть может, и усталость, чтобы не падать под тяжестью этих условий и крепиться. Я бросался во все места, куда было можно и откуда я ждал помощи, но скоро убедился, что мои хлопоты бесполезны. Главнокомандующий войсками Северного Кавказа генерал Эрдели вовсе меня не принял и я добился приема только у его жены Марии Александровны, рожденной Кузминской, да и то, вероятно, только потому, что был знаком с нею в бытность свою студентом, встречаясь с нею в Киеве, где ее отец был старшим председателем Киевской судебной палаты. Тогда она была приветливой барышней, а сейчас предстала предо мною в образе высокопревосходительной генеральши и проявила много дурного тона деланностью, искусственностью движений и неискренностью. К личности и положению митрополита она не обнаружила ни малейшего участия и не сделала ни одного жеста в его сторону хотя бы из вежливости, оставив мне самое неприятное впечатление от визита. Тогда я бросился в канцелярию Главнокомандующего, в составе которой находились мои прежние сослуживцы по Государственной канцелярии барон Бюллер и фон-Фельдман, из коих последний был даже правителем этой канцелярии. Их участие выразилось только в визите к митрополиту, причем оба в ужасе отшатнулись, переступив порог келлии митрополита, но никакой помощи Владыке они не оказали, а только лишний раз убедили меня в том, что имя митрополита Питирима безвозвратно скомпрометировано в глазах знавших его по Петербургу и что можно рассчитывать только на помощь со стороны местных жителей, для которых митрополит являлся новым человеком. Но эта последняя помощь могла выразиться только в куске хлеба и никакой другой помощи они не могли бы оказать митрополиту.
Митрополит Питирим, конечно, чувствовал истинное отношение к себе со стороны Главнокомандующего генерала Эрдели и пришлой интеллигенции, но, стоя неизмеримо выше своих недоброжелателей, не только не огорчался таким отношением, а даже шутил, рассказывая о том, как его сердобольные прихожане, обиженные отношением властей к митрополиту, дали ему совет переменить имя, приняв схиму.
– Есть же на свете добрые души, – сказал мне митрополит, смеясь, – подумайте только, как хорошо бы звучало "схимитрополит Павел", никто бы и не подумал о том, что под этой схимой скрывается прославленный или, вернее, обесславленный митрополит Питирим.
– Особенно, если бы приняли схиму здесь же, в подворье и остались бы в Пятигорске, – ответил я.
– А в другой раз было еще лучше, – продолжал митрополит, – один из монахов прочитал в газете какой-то пасквиль на меня и, не поняв статьи, прибежал ко мне радостный и сияющий и, держа газету в руках сказал мне: "Посмотрите, Владыка святый, не все дерзают причинять Вам скорби, есть и понимающие, вот газета пишет, дозвольте показать, что "имя митрополита Питирима станет историческим". Может и в самом деле было бы лучше прикрыть такое историческое имя схимой, – сказал митрополит, и мы оба рассмеялись.
Утешался митрополит только отношением к нему местных жителей, из коих каждый старался чем-либо доказать свою любовь к нему. Все это были простые, добрые, богобоязненные люди, но все были так бедны, что страдали от сознания невозможности создать митрополиту лучшие условия жизни, ибо и сами жили впроголодь. Встретился я в Пятигорске и с бывшим министром народного просвещения, членом Государственного Совета Петром Михайловичем фон-Кауфманом-Туркестанским, надеясь чрез его посредство привлечь к Митрополиту участие со стороны местных властей, но и это не удалось мне.
П.М. фон-Кауфман-Туркестанский также был невысокого мнения о митрополите и уклонялся от свидания с ним и только после моих настояний согласился его посетить. Убеждение, что митрополит был не только ставленником Распутина, но и его другом, разделялось П.М. фон-Кауфманом-Туркестанским наравне с прочими обывателями столицы и поколебать это убеждение было трудно. Впрочем, после одного из свиданий с митрополитом П.М. фон-Кауфман-Туркестанский, как мне казалось, изменил свое мнение.
Мне памятно это свидание.
Войдя в подворье, Петр Михайлович был поражен нищенской обстановкой, окружавшей митрополита. Владыка занимал маленькую проходную комнату, где стояла железная рыночная кровать на изогнутых ножках, шкаф, комод и маленький стол, за которым с трудом могли поместиться только три человека. Это была и спальня, и приемная, и столовая, и кабинет Владыки. С одной стороны к ней примыкала комната заведывающего подворьем, а с другой моя комната, бывшая раньше спальней Владыки, какую митрополит уступил мне. Эта последняя была еще меньше и настолько узка, что в ней могла поместиться лишь кровать и не было места для стола и стульев. Митрополит приветливо встретил гостя и между ними завязалась беседа о причинах, приведших Россию к гибели, причем Петр Михайлович отводил заметное место Распутину и очень недвусмысленно намекал и на роль митрополита Питирима. Из дальнейшего выяснилось, что, будучи главноуполномоченным Красного Креста, Петр Михайлович был очень близок к Государю и пользовался исключительным доверием и расположением Его Величества, часто бывал в Ставке, но что Императрица не благоволила к нему и он должен был, в конце концов, покинуть свой пост.
Развивая свою мысль о вредном влиянии Распутина, Петр Михайлович в заключение сказал, что с этим влиянием мало боролись и находил, что митрополит Петербургский также должен был считать себя обязанным бороться с этим влиянием, вместо того, чтобы усиливать его.
Владыка все время молчал. Когда же Петр Михайлович кончил, то митрополит Питирим сказал: "Вот Вы подчеркивали свою близость к Государю, говорили, что бывали у Его Величества даже без вызова, по Вашему личному почину, почему же Вы не раскрыли глаза Государя на Расутина... Кроме Вас были и другие близкие, был протопресвитер Шавельский, который по целым дням и каждый день находился в общении с Государем... Почему же он не сделал такой попытки, почему все сваливают ответственность только на одного митрополита Петербургского? Знаете ли вы, сколько раз видел митрополит Петербургский Государя за время своего пребывания на столичной кафедре?! Только четыре раза и, притом, по десять минут каждый раз.
То время, когда в строительстве государственном или хотя бы в указании верных линий государственной жизни принимали участие иерархи Церкви, давно уже прошло, политику давно уже делают другие люди и государственная жизнь протекает по такому руслу, где редко встречается с Церковью. Это явление находят печальным не только иерархи...
Когда же Императрица, ясно отдававшая Себе отчет в этом явлении, приглашала Петербургского митрополита для бесед на общие церковно-государственные темы, тогда общество стало обвинять митрополита в вмешательстве в политику и находить, что единственной дозволенной темой разговора митрополита с Царем и Царицей мог быть только Распутин.
Митрополит Петербургский сделал больше, чем все общество, забросавшее его тяжкими обвинениями. Он не побоялся клеветы, он принимал у себя Распутина, старался смягчать его влияние, обезвреживать, и я должен сказать, что хотя авторитет Распутина в глазах Государя и Государыни и действительно был высок, но Распутин не пользовался своим авторитетом для преступных целей и самые ярые его враги не в состоянии будут указать ни одного преднамеренного преступного деяния с его стороны. Если бы его имя не сделалось мишенью для обстрела монархии, то он сошел бы со сцены так же, как сошли со сцены и его предшественники. Нужно было замалчивать это имя так же, как в свое время замалчивалось имя графа Эйленбурга в Германии, а не раздувать его славу, все равно добрую или худую, ибо обе были одинаково вредны и для государства опасны.
Все это хорошо сознавали все, но все боялись прослыть "распутинцами" и тем громче кричали о преступлениях Распутина, чем больше желали отмежеваться от него и не запятнать своей репутации. А в чем выражались конкретные преступления Распутина, этого никто не мог сказать и когда я об этом спрашивал, то никто не мог мне ответить, а отделывался лишь общими фразами. Не Распутин погубил Россию, а Ставка и Дума, но туда никто не заглядывал. Мне больше всех доставалось из-за Распутина, я страдал из-за этого имени больше чем другие, ибо мной пользовались дурные люди, играя именем Распутина. Добросовестный глупец всегда менее опасен, чем недобросовестный умный. Говорили, что Распутин сменяет и назначает министров. Может быть, и была доля правды в том, что он рекомендовал Государю того или другого министра. И однако же этот ужасный человек, имя которого прогремело на весь свет как синоним зла, который якобы вызвал революцию, этот самый человек не рекомендовал Государю ни одного из тех лиц, которые сменили "распутинских ставленников" и образовали Временное Правительство, погубившее Россию. И уж во всяком случае Распутин любил Царя и Россию больше, чем эти преступники. Да, это был болезненный нарост на государственном организме, и было бы лучше, если бы его не было, однако видеть в Распутине главное зло в жизни России за последние годы, значит не знать ни истории, ни психологии революции, на страницах которой имя Распутина даже не упоминалось.
Что же касается того, что митрополит Петербургский не восставал против увлечения Государя и Государыни именем Распутина, то этот вопрос рассматривался совсем не в той плоскости, на которой бы можно было найти ответы на него. Важно не то, кто восставал, а кто не восставал, а важно то, что общество утратило понимание религиозной сущности Самодержавия и стремилось подчинять волю Монарха своей воле. Помазанник Божий есть орудие воли Божией, а эта воля не всегда угодна людям, но всегда полезна. Народовластие же всегда гибельно, ибо Богу было угодно постановить, чтобы не паства управляла пастырем, а пастырь паствой. Там, где этот принцип нарушается, наступают последствия гораздо более горькие и опасные, чем все то, что признается ошибками или неправильными действиями пастыря. Пастырь ответствен пред Богом, народовластие же всегда безответственно, есть грех, бунт против Божеских установлений..."
Речь митрополита Питирима лилась ровно, плавно и гладко и, любуясь его умными глазами, отражавшими так много мысли и столько страданий, я в то же время следил за тем впечатлением, какое производили слова митрополита на П.М. фон-Кауфмана-Туркестанского. Я видел, как слабели позиции Петра Михайловича и как он, будучи человеком искренним, чуждым особенностей, отличавших предвзятых людей, постепенно располагался к митрополиту, готовый отказаться от своих прежних мнений и предположений. Я искренно разделял основные точки зрения митрополита, и не только разделял, но и исповедывал принцип неприкосновенности Монарха , против чего особенно яростно восставали иерархи, находившие, что и Царь, как таковой, ответствен за свои действия и поступки пред "народом", иначе пред "церковью", еще иначе пред "патриархом", какой снился каждому из них. Ответствен, но ответствен только пред Господом Богом, и самое неверное действие или неправильный шаг Царя даст в результате меньшее зло, чем неповиновение Царю, какими бы побуждениями ни вызывалось. И митрополит Питирим это понимал и был одним из тех, кто имел мужество не только так думать, но и исповедывать свои убеждения.
Изменил ли П.М. фон-Кауфман-Туркестанский свой взгляд на митрополита Питирима, я не знаю, но у меня получилось впечатление, что он простился с митрополитом сердечнее, чем встретился, и ушел поколебленным в своих убеждениях.
Более всех скорбел об участи митрополита Питирима немецкий пастор, живший в Пятигорске. И когда, движимый благодарностью за участие к митрополиту, я навестил его, то он сказал мне буквально следующее: "Извините меня за откровенность, если я скажу, что только в России возможно такое отношение к архипастырю. Ведь и преступникам в тюрьмах дают два раза в неделю смену белья, а ваша гражданская и церковная власть допускают, чтобы на митрополите истлела рубаха от насекомых, и он голодает, живя в помещении, какое отапливается раз в неделю и притом в том городе, где сосредоточены солдатские казармы, имеющие все в изобилии. Какой позор для ваших иерархов, какое преступление со стороны военной власти Пятигорска! Я имею паству в 114 человек, но посмотрите, как я живу... Этот домик при церкви содержится прихожанами, не имеющими никакой поддержки со стороны местных властей, и я не чувствую никаких лишений даже в настоящее трудное время, когда и моя паства терпит их. Ваш же митрополит живет в таких ужасных условиях, что к нему нельзя зайти без опасения заразы. Ведь это не только пренебрежение к сану, но и жестокосердие, пренебрежение к человеку..."
Так говорил немецкий пастор, не знавший даже подробностей положения, в каком находился митрополит.
Помощи ниоткуда не было, и ожидать ее было невозможно. И в поисках выхода из положения, я испросил у митрополита Питирима позволение стать у свечного ящика и нести денежную отчетность. Результаты сказались мгновенно. Недельная выручка с этого момента оказалась почти в десять раз большей, чем в предыдущее время. Владыка стал лично вести кассовую книгу, а я каждый вечер отдавал митрополиту ежедневную выручку, и мы вместе делали подсчет. Чтобы не сделать ошибки, я воздержусь от обозначения цифры, однако разница с предыдущими цифрами была до того велика, что митрополит даже заподозрил меня в том, что я добавляю выручку своими деньгами. Достаточно сказать, что недельная выручка превышала месячную за предыдущее время. Нужно ли говорить, что от этого получилось... Подворье настолько возненавидело меня, что старалось всячески добиться моего отъезда из Пятигорска, и пьяный "делопроизводитель" особенно усиленно домогался этого, вооружая против меня митрополита. Мне смешно вспомнить что митрополит не только не имел силы отвергнуть с негодованием эти нашептывания, но... временами, по-видимому, даже проникался ими, оставаясь неисправимым и поддаваясь влияниям. Были моменты, когда я готов был покинуть Владыку, и только убеждение, что его погубят окружающие, и горячие просьбы заведывающего подворьем не покидать его, заставляли меня терпеливо переносить капризы этого большого ребенка, каким, в моих глазах, всегда был митрополит Питирим.
– И как Вы можете вообще принимать и разговаривать с этим типом, именующим себя Вашим делопроизводителем, – спорил я часто с митрополитом, – он создает Вам такую дурную славу своим поведением, пьянством и разгульной жизнью, что только осложняет Ваше положение... Вы бы запретили ему хотя бы именоваться Вашим делопроизводителем. Кто дал ему такое право и что же он "производит", если у Вас и канцелярии нет и дел никаких нет, а отписку и переписку Вы сами ведете...
– Не будьте строги к нему, – отвечал митрополит, – это погибший, спившийся человек, может быть его разговоры со мною это его единственная радость и утешение, зачем же лишать его и этого?! А выслушать человека не значит еще исполнить то, чего он просит или на что указывает...
– Да, но послушайте, что он говорит обо мне... Он распускает слухи, что я стал за свечной ящик для того, чтобы брать выручку себе в карман, он говорит, что я приехал сюда, чтобы обобрать Вас, он, наконец, в пьяном виде грозил, что убьет меня... И я думаю, что он, действительно, на это способен, ибо я стал ему на дороге и он не может красть теперь церковных денег...
– Такова уже участь всех меня окружающих, – ответил митрополит, – стоит только ближе подойти ко мне, так того сейчас же и забросают грязью. Мне тоже уже передавали о его угрозах, и я очень беспокоюсь за Вас, может быть и действительно было бы лучше Вам уехать, а я уже как-нибудь доживу здесь до смерти.
Я с удивлением посмотрел на митрополита и сказал: "Для Вас будет хуже, если я уеду, лучше уволить "делопроизводителя", о чем Вас молит и вся братия".
Однако, посмотрев на Владыку, я прочитал на его лице такое страдание и беспомощность, такую готовность и впредь подвергаться эксплуатации со стороны дурных людей, лишь бы не сделать по отношению к ним ни одного резкого шага, что уже не поднимал больше этого вопроса.
Убедившись в невозможности избавиться от моего контроля, хитрый "делопроизводитель" повел интригу с другого конца и, ссылаясь на приближение большевиков, стал убеждать митрополита как можно скорее уехать из Пятигорска и до того подчинил своему влиянию митрополита, что Владыка вел с ним переговоры об отъезде в полной тайне от меня. Для меня было совершенно очевидно, что он имел в виду разлучить меня с митрополитом, чтобы эксплуатировать последнего на новом месте, однако мне стоило больших трудов разубедить митрополита в этом, и Владыка долго колебался, прежде чем решился, по моему настоянию, отвергнуть его услуги.
Тем не менее атмосфера сгущалась, и я видел, что дальнейшее мое пребывание в подворье становится все более трудным. Удерживало меня в Пятигорске только сознание долга в отношении митрополита и неотступные просьбы и мольбы заведывающего подворьем иеромонаха, буквально ни на один час не разлучавшего меня с митрополитом и не подпускавшего к нему "делопроизводителя". Личное же самочувствие мое было тяжелым. Для меня было ясно, что даже независимо от угрозы, создававшейся приближением большевиков, митрополит не мог бы оставаться в Пятигорске, а должен был бы уехать, пока было еще можно, куда-либо в другое место. Сознавал это и митрополит, мечтавший об Афоне, и мы долгими вечерами обсуждали на все лады способы, как туда добраться. В результате "делопроизводитель" вызвался ехать в Новороссийск для хлопот о заграничном паспорте, где и застрял и откуда уже более не возвращался. В этот момент приехал из Кисловодска настоятель одного из местных храмов, бывший секретарь Курской духовной консистории в бытность митрополита Питирима Курским архиепископом, и усиленно убеждал Владыку переехать в Кисловодск. Я ухватился за эту мысль и на другой день лично съездил в Кисловодск, чтобы, ознакомившись с условиями, сообщить митрополиту свои впечатления и решить этот вопрос. В Кисловодске в то время проживала Великая Княгиня Мария Павловна с сыном Андреем Владимировичем, княгиня З.И. Юсупова, встретился я там и с г-жою Раич, вдовой убитого большевиками члена Киевской судебной палаты, жившей у своей дочери с графом Сергеем Константиновичем Ламздорф-Галаганом, и многими другими. Но никому из них не было дела до митрополита Питирима, никто не только не интересовался им, но почти все обнаруживали к Владыке открытую неприязнь.
Я вернулся в Пятигорск удрученный полученными впечатлениями и сознавал, что переезд митрополита в Кисловодск причинил бы Владыке только лишние страдания. Один только генерал А.Д. Нечволодов проявил участие и сердечность к митрополиту и ко мне и оказался не зараженным ядом царившей вокруг наших имен злостной клеветы, и я с признательностью вспоминаю эту свою встречу с ним, так горячо отзывавшимся об Их Величествах, так глубоко понимавшим Их.
Между тем большевики все ближе и ближе приближались к нам. Харьков был уже давно взят ими и создавалась угроза Ростову, где царила неимоверная паника. Каждый день я ходил на вокзал, где была вывешена карта военных действий, и я видел, как каждый день линия фронта опускалась все ниже и ниже и подходила уже к Ростову. В связи с этим росли и слухи, один ужаснее другого. Однако канцелярия Командующего войсками Северного Кавказа упорно их опровергала, и Пятигорск понемногу успокаивался. Не придавал и я лично особого значения распространяемым слухам, а затем и совершенно успокоился, когда получил из Ростова письмо, помеченное 4-м декабря, такого содержания: "...Желая использовать в интересах Особой Комиссии Ваш опыт и знания в вопросах Церкви, я спешу Вас уведомить, что на днях мною командирована в Терско-Дагестанский край подкомиссия под председательством члена Комиссии Владимира Степановича М. Принимая во внимание, что в настоящее время, в связи с положением на фронте, исключается возможность расширения существующего состава Особой Комиссии, возникает вопрос, не пожелаете ли Вы присоединиться к работам Особой Комиссии в качестве временного ее члена, с оплатой Вашего труда применительно к содержанию, положенному по штатам постоянным членам Комиссии согласно IV классу должности и с возмещением путевых расходов. Если Вы решитесь принять это предложение, то Вам надлежит в возможной скорости проехать в Владикавказ, где Вы от прокурора Окружного суда можете узнать о месте пребывания Терско-Дагестанской подкомиссии и, в частности, В.С.М., которому я написал о поручении Вам расследования по вопросам гонения большевиков на Православную Церковь в Терско-Дагестанском крае. О Вашем решении будьте любезны сообщить мне в Ростов, Никольская, 75".
Письмо председателя Комиссии г. М. явилось для меня полной неожиданностью и порадовало меня столько же перспективою принять участие в работах чрезвычайно важного значения, сколько и перспективою заработка, однако радость была кратковременной. Я ответил благодарностью за предложение, охотно его принял, тем более, что мои отлучки на короткие сроки не причиняли бы осложнений и в положении митрополита Питирима, заботу о котором я считал своим долгом, и собирался уже выехать в Владикавказ, как вдруг дверь в мою келлию открылась и в нее вошел В.С.М., сообщивший мне, что надобность в поездке в Владикавказ отпадает ввиду осложнений на фронте. Я ограничился посему лишь расследованием преступлений большевиков в отношении Церкви, совершенных ими в самом Пятигорске и его окрестностях. Не могу не вспомнить о проявленном местной интеллигенцией малодушии при производимых мною допросах. Большинство откровенно заявляло, что знает очень много, ибо было свидетелем всех злодеяний большевиков, однако не решается давать подробных сведений, а тем более подписывать протоколы расследования из опасения мести со стороны большевиков, которые могут снова овладеть Пятигорском. Доводы были резонные, и я ограничился только собранием материалов, скрепив протоколы своей личной подписью, с тем чтобы препроводить их председателю Комиссии. Предстояла поездка в Бургустан, но она уже не могла состояться ввиду крайне тревожного положения в Пятигорске, не позволявшего мне покинуть митрополита Питирима. Однако слухи о падении Ростова оказались и на этот раз неверными, и жизнь снова вошла в свою колею.
В глубоком одиночестве митрополит Питирим и я коротали долгие зимние вечера в беседах друг с другом. Я узнал, что в Пятигорске вместе с митрополитом Питиримом проживал некоторое время и бывший обер-прокурор Святейшего Синода Раев, уехавший потом в Армавир или в Ставрополь, где он и скончался. Он старался помогать Владыке, пел на клиросе, но все же не вынес условий окружавшей митрополита обстановки и уехал из Пятигорска. Я воспользовался горькой жалобой митрополита на то, что его все покинули и что он никому более не нужен, и спросил Владыку о его бывшем секретаре Иване Зиновьевиче Осипенко, известном под именем "Вани", о котором в свое время говорилось так много дурного и сочинялись легенды, порочащие даже имя митрополита.
Я хотел выяснить, кроме того, и личное отношение митрополита к этим легендам, ибо знал о них только по слухам, но никогда не расспрашивал о них митрополита.
– Разве не грех, что он, которого Вы так любили, бросил Вас, – сказал я митрополиту.
– Нет, нет, – встрепенулся Владыка, – он не мог со мной ехать, он не изменил мне, он всегда был мне предан...
Хороша преданность, подумал я, вспоминая, с какой нежной, отеческой любовью относился митрополит к нему и какой черной неблагодарностью тот отплатил Владыке за любовь...
– Расскажите мне о нем, – сказал я митрополиту, – об Иване Зиновьевиче ходило столько сплетен... Откуда он, давно ли Вы его знаете, правда ли, что он был Вашим келейником, а потом сделался секретарем...
– Нет, – ответил митрополит, – келейником Ваня никогда не был, он был певчим в архиерейском хоре. Это круглый сирота, без отца и матери, кто-то из родных или знакомых его определил Ваню в хор, а потом и бросил его. После спевок или церковных служб его товарищи и разойдутся к себе по домам, кто к родителям, кто к родным, а Ване некуда было деваться, я и пожалел сироту и приютил его. У него был хороший голос, мне хотелось помочь ему выбиться на дорогу, я и заставил его брать уроки пения и оплачивал эти уроки. Так время шло, Ваня привязался ко мне и не хотел отходить от меня. Куда шла иголка, туда тянулась за ней и нитка. С годами голос его пропал, нужно было подыскать ему другое занятие, я и пристроил его к своей канцелярии.
О, как строги к нам, монахам, миряне! У них семьи, у них дети, которых они любят, которых ласкают и утешаются их любовью, и никто их не осуждает за это... А за нами зорко следят, мы точно в одиночном заключении, можем иметь общение с людьми только на расстоянии. Но ведь и мы люди, и у нас есть сердце, к которому, иной раз, хочется прижать ребенка, когда он тянется к нам, утешиться его лаской, залюбоваться его чистотой. За что же я должен был гнать от себя Ваню, когда он смотрел мне в глаза и держался за меня обеими руками, не имея никого, кто был бы к нему близок? За то, что его называли моим сыном и напрасно обижали, за то, что приписывали ему преступления, которых он не совершал?! Если бы Вы знали, как иногда тяжело было дышать этой атмосферой лжи и неправды, этого внешнего низкопоклонства и раболепства, где было так мало искренности, где отовсюду веяло таким холодом, как хотелось перемены, как стремилась душа к общению с невинностью и чистотою, как бежала навстречу детской, неиспорченной душе...
Но тысячи глаз следят за нами, монахами, нам отказывают даже в проявлениях этого природного, естественного чувства к детям, везде усматривают грязь, пошлость, преступления... От нас все требуют всего, но нам ничего не дают, никто не удосужится заглянуть в наши души, чтобы увидеть, что и мы, монахи, страдаем иногда от одиночества, что и мы дорожим близким человеком, если находим его, что иногда наши келейники являются самыми близкими к нам людьми, нашей опорой, нашими единственными верными друзьями...
Глубоко вздохнув, митрополит встал со стула, подошел к комоду и начал рыться в ящиках.
– Вот вещи Вани, пара золотых часов, это все его богатство, прощаясь со мною, он отдал их мне, чтобы, в случае нужды, я бы мог продать их.
Он все еще верил Ивану Зиновьевичу, не хотел допускать, что стал ему больше не нужен, как и всем прочим, оставившим его, не хотел разувериться в людях...
– Как презренно человечество, – сказал я митрополиту. – Сегодня мы в славе и почете, и нас окружают, ищут нашего расположения, счастливы нашим вниманием, восхищаются нашими достоинствами, льстят, приписывав нам то, чего и не было, в каждом движении, в каждом нашем жесте усматривают повод возвеличить нас, а завтра мы впали в несчастие и... все наши друзья, как очумленные, разбегаются во все стороны, отрекаются от нас, забрасывают нас грязью. А мы, наивные, верили им.
– Потому, что любили себя, – ответил митрополит, – потому, что любили славу и почет... Нет, не будем их осуждать, наша жизнь за гробом, а там наши здешние враги окажутся нам полезнее, чем здешние друзья. Не было бы врагов, не было бы и смирения, а смирение – и без дел спасение.
Наступили праздники Рождества Христова. Маленькая церковь наполнилась прихожанами.
Митрополит служил. Трудно передать то впечатление, какое охватывало меня всякий раз, когда я переступал порог этой церкви, так напоминавшей ветхую часовеньку, затерявшуюся в захолустьи, в деревенской глуши. Та же бедная, громоздкая церковная утварь, те же лубочного письма иконы в неуклюжих киотах, те же поношенные, полинявшие облачения, те же два певчих на клиросе – пономарь и диакон... Везде пыль, везде отпечаток нерадения, косности, неуважения к святыне. Я не сводил глаз с митрополита и следил за каждым его движением, и сердце сжималось от боли при виде того несоответствия, какое рождалось между митрополитом и обстановкой, его окружавшей. И каким суровым обвинением прозвучали в моем сознании упреки тем, кто допустил такое несоответствие. Этот убогий храм на 20 человек, эти изломанные, согнутые, кривые ставники и покрытые тряпками аналои, эти тяжелые канделябры вместо дикирия и трикирия, скуфейка вместо митры, удушливый запах перегорелой бумаги вместо ладана – все это производило удручающее впечатление.
Но тем большим контрастом на этом фоне явилось служение митрополита Питирима. Впрочем, едва ли можно говорить о впечатлении от церковной службы там, где эта служба преображает молящихся, где окамененное нечувствие сердца растворяется слезами умиления, где встречаешься с моментами такого душевного подъема, какие, точно против воли, очищают греховную скверну и делают человека лучше. Тогда некогда замечать впечатление, тогда исчезает внешнее и живет только одна мысль о чрезвычайной виновности пред Богом, о неисчислимости своих грехов, о необходимости всемерно поспешить с покаянием, пока Господь еще не позвал на суд Свой, пока еще дает время очиститься...
Митрополит Питирим совершал Божественную литургию так дивно, так благоговейно, с таким высоким подъемом религиозного чувства, с таким проникновенным пониманием сущности Евхаристической Жертвы, что уносил с собою на небо всех молящихся вместе с ним.
Но вот кончилась литургия... Митрополит вышел на амвон и обратился к молящимся с проповедью. Он говорил о Рождестве Христовом, о Вифлеемских яслях, о смирении, как основе всякого подвига и величайшей движущей силе, и эта проповедь была так удивительна, явилась выражением таких страданий, лично пережитых и переживаемых, была соткана из такого живого материала, так болезненно обнажала незажитые еще раны, что произвела потрясающее впечатление и заглушалась громкими рыданиями молящихся в храме. Плакал и митрополит.
Эта проповедь явилась и лебединою песнью Владыки.
Ни раньше, ни после я таких проповедей не слышал. Да и невозможно было услышать, ибо так говорить мог только страдалец, сгибавшийся под тяжким бременем выпавших испытаний, мог говорить только митрополит Питирим, ставший жертвой человеческой злобы, страдавший и изнемогавший и все же сохранивший свою пламенную веру и заражавший ею других.
Слухи о приближении большевиков, между тем, увеличивались, и настроение Пятигорска становилось все более нервным. Я ежедневно ходил за справками в канцелярию Главнокомандующего, ходатайствуя за митрополита, но меня всякий раз успокаивали, говоря, что слухи вздорны и умышленно распространяются злонамеренными людьми, и что в случае действительной опасности митрополиту Питириму будет предоставлена возможность выехать из Пятигорска одновременно с властями. А 30 декабря я получил от "личного адъютанта Командующего войсками Северного Кавказа" даже записку такого содержания: "По приказанию Командующего войсками сообщаю Вам, что меры к эвакуации Владыки будут приняты и Владыка о времени и способе эвакуации будет поставлен в известность."
В действительности же вздорными оказались все эти обещания.
Ростов пал, большевики спускались на юг, было несомненно, что малейшее промедление рискованно, ибо после занятия большевиками любой узловой станции Пятигорск оказался бы отрезанным и никакая эвакуация невозможна. Это сознавали и власти, и эвакуация Пятигорска была в самом разгаре, длинные обозы, нагруженные всякого рода имуществом, тянулись по улицам в неизвестном направлении, еще более увеличивая панику населения, а об участи митрополита никто и не думал. Выехать из Пятигорска было возможно только экстренным поездом, ибо железнодорожное сообщение было прервано, поезда ходили нерегулярно, десятки тысяч народа запрудили не только вокзал, но и предвокзальную площадь и целыми днями и неделями ожидали прибывающих из Кисловодска переполненных поездов. Было невозможно добраться даже до здания вокзала.
Посылаемые мною на разведки возвращались, говоря, что выехать невозможно, что сотни людей расположились в поле и при виде приближавшегося поезда бросались навстречу, цепляясь на ходу за подножки вагонов и пробираясь на крышу, что нет никакой возможности проникнуть в переполненные вагоны и что митрополит ни в коем случае не перенес бы такого переезда, если бы чудом Божиим и проник в вагон.
Однако оставаться в Пятигорске в атмосфере всеобщей паники и ужаса оказалось тоже невозможным.
31 декабря 1919 года, в 9-10 часов вечера, подъехали к подворью дроги для перевозки кирпича... С трудом поместились на них митрополит и я. Стояла кромешная тьма. Монах с фонарем шел впереди показывать дорогу, другой вел под уздцы лошадь. За дрогами и по сторонам шли прихожане Владыки, человек около 20-ти, и громко плакали. Мы ехали к вокзалу, не зная ни того, пришел ли поезд, придет ли он вообще, и если придет, то когда, ни того, возможно ли нам будет проникнуть в вагон... Мы безраздельно отдавали себя водительству Промысла Божия, вручали себя Его святой воле... и чудо Господне совершилось. При виде митрополита толпа почтительно расступилась и Владыка прошел на перрон. В этот момент подошел поезд и на площадке одного из вагонов Владыка увидел знакомого кондуктора, усердного почитателя Владыки. При виде митрополита кондуктор мгновенно соскочил с площадки и, взяв Владыку на руки, буквально внес митрополита в вагон, предоставив возможность не только мне, но и некоторым провожавшим Владыку прихожанам, следовать за ним. Как только мы вошли в вагон и разместили свои вещи, кондуктор дал свисток и поезд тронулся по пути к Минеральным Водам. Там должна была произойти пересадка, чтобы следовать в Екатеринодар, а затем в Новороссийск, откуда митрополит вместе со мною собирался ехать на Афон.
Приближаясь к станции Минеральные Воды, мы шли навстречу большевикам и настроение наше становилось тем более нервным, что мы не знали, застанем ли на станции поезд или нам придется целыми днями выжидать его расположившись, подобно прочим беженцам, на станции. Эта перспектива тем более пугала меня, что и у митрополита, и у меня были ограниченные средства и, кроме того, Владыка чувствовал себя очень плохо и с трудом переносил путешествие в переполненном вагоне III класса, жалуясь на повышенную температуру и лихорадочное состояние.
Но Милосердному Господу Богу было угодно и здесь явить нам Свое разительное чудо, вызвавшее у провожавших нас даже слезы умиления... На станции Минеральные Воды не оказалось ни одного человека, а у перрона стоял поезд, направлявшийся в Екатеринодар, точно ожидавший митрополита...
И что всего удивительнее, вагоны были почти пустые и едущих было мало. Однако кондуктор этого поезда оказался настолько грубым, что не пропустил митрополита ни в I, ни во II класс, и мы вынуждены были поместить в III классе, переполненном солдатами, и притом в вагоне, где все окна были выбиты. Невыразимо тяжела была разлука с провожавшими митрополита, ехавшими с Владыкой до самой станции Минеральные Воды. Все это были местные жители Пятигорска, горячо полюбившие митрополита и любимые им, его канонарх, иподиакон, псаломщик... Тяжело было видеть эту молодежь, какая плакала навзрыд, зная, что прощалась с митрополитом навеки и больше его не увидит. Тяжело было и нам покидать этих на редкость хороших людей, природных кавказцев, честных, прямых и благородных, оставляя их на произвол судьбы, быть может, на растерзание большевикам.
Поезд тронулся. В переполненном солдатами вагоне было душно и до того накурено, что митрополит не мог оставаться и просил меня подыскать другое помещение. Я прошел в соседнее отделение и удивился, что там никого не было. Оказалось, что там были разбиты окна и никто не решался там оставаться. Тем не менее митрополит предпочел перейти туда и, укрывшись рясою, скоро заснул на деревянной лавке.
Я сидел подле Владыки, не сводя с него глаз, мысленно благодаря Бога, так чудесно вырвавшего нас из Пятигорска.
Так кончился 1919 год. Новый 1920 год застал нас уже в Екатеринодаре, куда мы благополучно прибыли 1 января.