Уолтер Джон Уильямс Свидетель 1 страница

«Witness»

Когда Джетбой погиб, я был в кино на дневном сеансе «Истории Джолсона». Мне хотелось увидеть игру Ларри Паркса, которую все превозносили до небес. Я смотрел во все глаза и мысленно делал заметки – начинающие актеры частенько этим грешат.

Фильм закончился, но никаких планов на ближайшие несколько часов у меня не было, и мне захотелось посмотреть на Ларри Паркса еще разок. Почему бы не остаться на следующий сеанс? Где-то на середине фильма я заснул, а когда проснулся, на экране уже мелькали титры и зал опустел.

В фойе тоже никого не было, даже билетерш.

Оказавшись на залитой мягким осенним солнцем улице, я увидел, что Вторая авеню безлюдна.

Вторая авеню никогда не бывает безлюдна.

Газетные киоски были закрыты. Немногочисленные попавшиеся мне на глаза машины – припаркованы. Вывеска кинотеатра не горела. В отдалении нетерпеливо гудели автомобильные клаксоны, перекрываемые ревом мощных авиадвигателей. Откуда-то тянуло тошнотворным запахом.

Нью-Йорк был охвачен гнетущей атмосферой, какая порой бывает в маленьких городках во время воздушного налета – обезлюдевших и замерших в напряженном ожидании. В войну мне приходилось участвовать в воздушных налетах, причем преимущественно с наземной стороны, и это ощущение совершенно мне не понравилось. Я зашагал к своему дому, до которого было всего полтора квартала.

Не прошел я и сотни футов, как наткнулся на источник мерзкого запаха. Он исходил от красновато-розовой лужи – как будто кто-то вывалил на тротуар несколько галлонов мороженого ядовито-малинового цвета, и теперь оно подтаяло и медленно стекало в придорожную канаву.

Я пригляделся. В луже плавали кости. Человеческая челюсть, обломок берцовой кости, глазница. Они растворялись прямо на глазах, превращаясь в воздушную розоватую пену.

В жиже еще можно было разглядеть одежду – форму билетерши. Ее фонарик закатился в канаву, и его металлические части, шипя, разлагались вместе с костями. Сначала меня вывернуло, а потом я бросился бежать.

Пока я добирался до своей квартиры, до меня дошло, что, должно быть, случилось какое-то чрезвычайное происшествие, поэтому я первым делом включил радио в надежде что-нибудь узнать. Мой «Филко»[10]прогревался, а я заглянул в буфет в поисках чего-нибудь съестного. Улов оказался невелик: пара банок консервированного супа «Кэмпбелл». Руки у меня так сильно тряслись, что я умудрился уронить одну банку на пол, и она закатилась за холодильник. Я налег на него плечом, чтобы чуть сдвинуть и достать банку, и внезапно из глаз у меня посыпались искры, а холодильник перелетел через полкомнаты. Поддон для растаявшего льда, который стоял под холодильником, перевернулся, и вся вода оказалась на полу.

Банку с супом я подобрал. Руки все так же тряслись. Я подвинул холодильник обратно – он был не тяжелее перышка, так что его можно было поднять одной рукой.

Приемник наконец ожил, и я узнал о вирусе. Всем, кто плохо себя чувствовал, было предписано явиться в любой из временных палаточных госпиталей, которые Национальная гвардия развернула по всему городу. Один из них располагался в парке Вашингтон-сквер, неподалеку от моего дома.

Мне не было плохо, но, с другой стороны, я мог жонглировать холодильниками, что, согласитесь, не вполне нормально. В общем, я пошел в Вашингтон-сквер. Пострадавшие были повсюду – некоторые просто лежали на улицах. Смотреть на них было невыносимо – такого ужаса я не видел даже на войне. Я понял, что, раз уж я чувствую себя сносно и могу передвигаться, врачи займутся мной в последнюю очередь, поэтому просто подошел к кому-то из начальства, сказал, что был на фронте, и спросил, какая помощь им нужна. Если вдруг я почувствую себя скверно, рассудил я, то, по крайней мере, буду поближе к госпиталю.

Меня попросили помочь развернуть полевую кухню. Люди кричали, умирали и изменялись прямо на глазах у врачей, а те были бессильны сделать хоть что-нибудь – разве что накормить.

Я отправился к армейской трехтонке и принялся сгружать ящики с провизией. Каждый весил фунтов примерно пятьдесят; я составил шесть штук один на другой и понес их в одной руке. Черт знает что! Грузовик я разгрузил минуты за две. Еще один грузовик увяз в грязи неподалеку, и я вытащил его, отнес туда, где ему полагалось быть, разгрузил и отправился к врачам – не нужно ли им еще что-нибудь?

Меня окружало какое-то странное зарево. Мне сказали, что я светился, когда таскал все эти тяжести, то есть мое тело окружал сверкающий золотистый ореол. Я смотрел на мир сквозь собственное сияние, и от этого дневной свет казался не таким, как обычно.

Я не стал задумываться об этом. Вокруг меня творилось настоящее безумие, не прекращавшееся многие дни. В городе объявили военное положение – все было в точности как в войну. До этого Нью-Йорк четыре года прожил со светомаскировкой, комендантским часом и патрулированием, и теперь люди просто вернулись к той жизни. Слухи ходили самые невероятные: о нападении марсиан, утечке ядовитого газа, бактериологической атаке, произведенной не то фашистами, не то Сталиным. В довершение всего несколько тысяч человек божились, будто своими глазами видели дух Джетбоя, который летал – сам, не на самолете – над Манхэттеном. Я продолжал работать в госпитале – таскал тяжелые грузы. Там-то я и познакомился с Тахионом.

Он зашел занести какую-то экспериментальную сыворотку, которая, как он надеялся, могла снять некоторые симптомы, и сначала я подумал: ну вот, какой-то полоумный педик пробрался мимо охраны со снадобьем, которое дала ему его не менее полоумная тетушка. Он был худосочный, с похожими на медную проволоку волосами до плеч, и я тут же понял: такой цвет не может быть натуральным. Одет он был так, как будто отыскал все это на помойке где-нибудь в богемном квартале: ярко-оранжевая куртка, снятая с плеча какого-нибудь оркестранта, красный гарвардский свитер, шляпа с пером в стиле Робин Гуда и брюки гольф с веселенькими носочками в ромбик, а на ногах у него были двухцветные ботинки – чересчур даже для гомика. Он переходил от кровати к кровати с подносом, заваленным шприцами, осматривал каждого пациента и делал уколы. Я поставил на пол рентгеновский аппарат, который велено было принести, и рванул ему наперерез, чтобы он не успел ничего напортачить.

И тут выяснилось, что его сопровождает довольно многочисленная свита, включая одного генерал-лейтенанта, одного полковника Национальной гвардии – начальника госпиталя, и мистера Арчибальда Холмса, который заведовал сельским хозяйством еще при Франклине Делано Рузвельте и которого я сразу же узнал. После войны он стал главой одной крупной организации по делам беженцев в Европе, но, как только разразилась эпидемия, Трумэн отозвал его в Нью-Йорк. Я потихоньку подобрался к одной медсестре и спросил ее, в чем дело.

– Какое-то новое лекарство, – ответила она. – Доктор Тах-как-там-его принес.

– Это его лекарство? – переспросил я.

– Да. – Она бросила на него хмурый взгляд. – Он с другой планеты.

Гетры, робингудовская шляпа...

– Вы шутите.

– Нет. И не думала даже. Он действительно инопланетянин.

Присмотревшись повнимательнее, можно было увидеть и темные круги под необыкновенными фиолетовыми глазами, и утомление, отражавшееся у него на лице. С тех пор как разразилась катастрофа, он работал на износ, как и все здешние доктора, – да что там говорить, как все вокруг, кроме меня. Я же, несмотря на то что по ночам спал не больше двух-трех часов, чувствовал себя великолепно.

Полковник из Национальной гвардии указал меня.

– Вот еще один случай, – сказал он. – Парня зовут Джек Браун.

Тахион поднял на меня глаза.

– Какие у вас симптомы? – спросил он. Голос у него был низкий, с еле уловимым акцентом – так говорят европейцы.

– Я стал сильным. Могу поднимать грузовики. Когда делаю это, свечусь.

Он заметно оживился.

– Биологическое силовое поле. Любопытно! Я хотел бы осмотреть вас – позже. После того как... – его лицо на миг исказила гримаса отвращения, – как теперешний кризис будет преодолен.

– Конечно, док. Когда захотите.

Он подошел к следующей койке. Мистер Холмс не последовал его примеру. Он стоял на месте и смотрел на меня, крутя в пальцах сигаретный мундштук. Я зацепил большие пальцы рук за ремень и напустил на себя деловой вид:

– Могу я чем-нибудь вам помочь, мистер Холмс?

Он слегка удивился.

– Вы знаете мое имя?

– Я помню, как вы приезжали в Файетт, в Северную Дакоту, еще в тридцать третьем, – сказал я. – Как раз после того, как был принят «Новый курс»[11]. Вы тогда занимались сельским хозяйством.

– Давненько это было... Чем вы занимаетесь в Нью-Йорке, мистер Браун?

– Был актером – пока театры не закрылись.

– А-а. – Он кивнул. – Скоро они снова заработают. Доктор Тахион говорит, вирус не передается от одного человека к другому.

– Это многих обрадует.

Он взглянул на выход из палатки.

– Давайте выйдем на улицу, покурим.

– Хорошо.

Я вышел наружу, отряхнул руки и получил набитую вручную сигарету из его серебряного портсигара. Он дал мне прикурить и взглянул на меня поверх огонька.

– Когда все уляжется, я хотел бы провести кое-какие тесты. Посмотреть, как именно вы все это делаете.

Я пожал плечами.

– Пожалуйста, мистер Холмс. У вас есть какие-то особые причины?

– Возможно, я смогу дать вам кое-какую работу.

Что-то на миг заслонило от меня солнце. Я поднял глаза, и по спине у меня побежали мурашки. В воздухе, чернея на фоне неба, летел призрак Джетбоя. Его белый пилотский шарф развевался на ветру.

* * *

Я вырос в Северной Дакоте. Родился в тысяча девятьсот двадцать четвертом – нелегкое было время. Переживали трудности банки, хватало проблем и фермерам: перепроизводство сбивало цены. Когда разразилась Великая депрессия, все стало не просто плохо, а хуже некуда. Цены на зерно упали настолько, что некоторым фермерам приходилось буквально приплачивать, чтобы его хоть куда-нибудь вывезли. В здании суда каждую неделю проходили аукционы – фермы стоимостью в пятьдесят тысяч долларов уходили с молотка за несколько сотен. Половина домов на Мэйн-стрит опустела.

Фермеры придерживали зерно, чтобы потом поднять цены. Я вставал посреди ночи и носил кофе и еду отцу и двоюродным братьям, которые патрулировали дороги, чтобы никто не мог продать зерно за спиной у остальных. Если кто-то проезжал мимо них с зерном, они останавливали грузовик и разгружали его; если кто-то пытался провезти скот, они пристреливали животных и бросали туши гнить на обочине. Кто-то из местных толстосумов, пытавшихся сколотить состояние, скупая пшеницу по бросовым ценам, подрядил на подавление фермерской стачки Американский легион[12] – и весь округ поднялся на борьбу и задал легионерам хорошую трепку, так что те были вынуждены с позором вернуться в город.

Мне было одиннадцать, когда я впервые увидел Арчибальда Холмса. Он улаживал чрезвычайные ситуации для мистера Генри Уоллеса из Министерства земледелия и приехал в Файетт, чтобы что-то обсудить с фермерами: не то ценовое регулирование, не то контроль за производством сельскохозяйственной продукции, не то его ограничение. Короче говоря, это имело отношение к программе «Новый курс», благодаря которой наша ферма не ушла с молотка за бесценок. По прибытии он произнес на ступенях здания суда небольшую речь.

Арчибальд Холмс уже тогда производил сильное впечатление. Хорошо одетый, с проседью в волосах, несмотря на то что тогда ему не было еще и сорока, он курил сигарету в мундштуке, как сам Франклин Делано Рузвельт – первый демократ, за которого проголосовала моя семья. Речь звучала необычно, как будто в его раскатистом "р" было что-то простонародное. Вскоре после его визита дела пошли в гору.

Годы спустя, даже после давнего знакомства, он так и остался для меня мистером Холмсом. Мне и в голову не приходило назвать его по имени.

Возможно, за мою тягу к странствиям следует благодарить именно то посещение мистера Холмса. Я вдруг понял: должно же что-то быть за пределами Файетта, какая-то другая жизнь, не такая, как в Северной Дакоте. По представлениям моего семейства моя жизнь должна была сложиться следующим образом: мне предстояло обзавестись собственной фермой, жениться на какой-нибудь из местных девчонок, наплодить кучу ребятишек, по воскресеньям слушать, как пастор стращает прихожан адскими муками, а по будням вкалывать в поле на благо какого-нибудь банка. При мысли о том, что ничего другого нет и быть не может, внутри у меня все восставало. Какое-то чутье подсказывало мне: где-то есть и другая жизнь, и я хотел получить свою долю от нее.

Я вырос в высоченного широкоплечего блондина с большими руками, которые отлично управлялись с футбольным мячом – то, что мой рекламный агент впоследствии именовал мужественной внешностью. Я играл в футбол – и неплохо, на уроках скучал, а долгими зимними вечерами выступал на сцене местного самодеятельного театра. Репертуар у нас был довольно обширный, как на английском, так и на немецком, а я знал и тот и другой языки. Играл я в основном в викторианских мелодрамах и исторических спектаклях и даже удостаивался хвалебных отзывов.

Девчонкам я нравился и считался завидным женихом. Но я очень старался никогда никого из них не выделять и крутил с тремя-четырьмя одновременно.

Все мы росли патриотами, в наших краях это естественно: суровая природа обычно прививает любовь к родной земле. О патриотизме не говорили много, не выставляли напоказ, он просто был частью нашей жизни.

Дела у местной футбольной команды шли неплохо, и передо мной забрезжил путь за пределы Северной Дакоты. Перед окончанием школы мне предложили стипендию на обучение в университете штата Миннесота. Но я туда так и не попал. Вместо университета на следующий же после выпуска день я отправился к вербовщику и пошел добровольцем в пехоту. Ничего особенного. Точно так же поступили все парни из моего класса. Был май сорок второго года.

Войну я закончил с Пятой дивизией в Италии, сполна хлебнув всех «прелестей» жизни пехотинца. Дожди лили не переставая, нормального укрытия никогда не было, а все наши вылазки происходили как на ладони у неуловимых немцев, засевших за ближайшей высоткой с цейссовскими биноклями, потому что то и дело слышался неизменный, леденящий кровь вой пикирующего «восемьдесят восьмого»[13]...

Мне постоянно было страшно, большую часть времени я валялся на земле, уткнувшись мордой в грязь, под свист снарядов, и через несколько месяцев такой жизни понял, что вернуться домой целым и невредимым мне не светит; не факт, что я вообще вернусь. Здесь не было никаких сроков, как впоследствии во Вьетнаме; стрелки просто торчали на рубежах до конца войны или пока их не убивали или не ранили так, что они больше не могли оставаться в строю. Я смирился с этим и продолжал делать то, что должен. Меня повысили до старшины и в конце концов дали «Бронзовую Звезду» и три «Пурпурных Сердца», но медали и повышения никогда не волновали меня так, как вопрос, где взять пару сухих носков.

Там у меня появился один приятель, некто Мартин Козоковски, отец которого был режиссером какого-то захудалого театра в Нью-Йорке. Однажды вечером, когда мы распивали на двоих бутылку дрянного красного вина и покуривали – к сигаретам я тоже пристрастился на фронте, – я упомянул вскользь о своей актерской карьере в Северной Дакоте, и он в приступе пьяной благожелательности ляпнул:

– Слушай, перебирайся после войны в Нью-Йорк, и мы с отцом в два счета пристроим тебя на сцену.

Пустая фантазия, поскольку в тот миг ни один из нас не верил, что нам суждено вернуться, но она запала мне в голову, тем более что впоследствии мы не раз возвращались к этой теме, и вскоре, как иногда случается, мечта стала реальностью.

После Дня Победы я приехал в Нью-Йорк, и Козоковски-старший выбил для меня несколько ролей, а я тем временем где только не подрабатывал, и любая из этих работ почти ничем не отличалась от труда на ферме или на войне. В театральных кругах было полно пылких интеллектуалок, которые не красили губы – в те времена это было нечто сродни вызову обществу – и с легкостью приглашали тебя в гости, если ты слушал их разглагольствования об Ануе и Пиранделло, а лучше всего в них было то, что они не горели желанием немедля выскочить за тебя замуж и начать производить на свет маленьких фермеров. Северная Дакота отходила все дальше и дальше, и я начал задумываться, а принесла ли война вообще хоть какое-то облегчение.

Это, разумеется, была иллюзия. По ночам я иногда просыпался от воя «восемьдесят восьмых», и живот у меня сводило от ужаса. Старая рана на икре начинала ныть, и я вспоминал, как лежал навзничь в воронке от снаряда, весь в грязи, ожидая, когда подействует морфин, и смотрел в небо, где звено серебристых «сандерболтов» поблескивало на солнце коротковатыми крыльями. Каково это было – лежать на земле и сходить с ума от зависти к парням на истребителях, которые парили там, в своем безмятежном небе, а я истекал кровью, кое-как перевязанный индивидуальным пакетом, и думал: ну, попадись мне только кто-нибудь из этих стервецов на земле, они у меня попляшут...

* * *

Когда мистер Холмс начал свои опыты, он установил, насколько я силен, и оказалось – такой силы никто никогда не видел и даже вообразить себе не мог. Напрягшись, я мог поднять до сорока тонн. Пули, выпущенные из пулемета, расплющивались о мою грудь. Бронебойные снаряды двадцатого калибра сбивали меня с ног, но я тут же вскакивал опять, целый и невредимый. Ничего серьезнее двадцатки на мне испробовать не рискнули, впрочем, я и не настаивал. Если бы в меня выстрелили из настоящей пушки, а не из большого пулемета, от меня, возможно, и мокрого места бы не осталось.

И все-таки даже у меня были свои пределы: через несколько часов таких опытов я начинал уставать, слабел, и пули уже причиняли боль. Приходилось делать передышку.

Догадка Тахиона о биологическом силовом поле оказалась верной. Когда я работал, оно окружало меня золотистым ореолом. Нельзя сказать, чтобы я управлял им целиком и полностью: если кто-то неожиданно выстреливал мне в спину, силовое поле само отражало пулю. Когда я уставал, сияние начинало тускнеть. Что произойдет, если оно погаснет совсем? Эта мысль страшила меня, и я всегда заботился о том, чтобы отдохнуть, когда нуждался в отдыхе.

Когда результаты были готовы, мистер Холмс вызвал меня к себе на квартиру на Парк-авеню – огромную, занимавшую весь пятый этаж, однако жизнь текла лишь в нескольких комнатах. Миссис Холмс умерла от рака поджелудочной железы еще в сороковом, оставив ему дочь-школьницу.

Мистер Холмс угостил меня виски и сигаретой и спросил, что я думаю о фашизме. Мне вспомнились все эти чванные офицеры-эсэсовцы и десантники люфтваффе, и я задумался, как бы поступил с ними теперь, когда стал самым сильным человеком на всей планете.

– Пожалуй, из меня вышел бы неплохой солдат, – сказал я.

Он скупо улыбнулся.

– А вы хотели бы снова стать солдатом, мистер Браун?

Я тут же понял, к чему он клонит. В мире жило зло. Возможно, мне удастся что-то с этим сделать. И этот человек, который сидел по правую руку Франклина Делано Рузвельта, который, в свою очередь, сидел по правую руку самого господа бога – по моему разумению, – просил меня что-то с этим сделать.

Разумеется, я ответил утвердительно. Решение было принято за три секунды.

Мистер Холмс пожал мне руку. Потом задал еще один вопрос:

– А как бы вы отнеслись к тому, чтобы работать с цветным?

Я пожал плечами. Он улыбнулся:

– Превосходно. В таком случае вам предстоит познакомиться с духом Джетбоя.

Должно быть, я вытаращил глаза. Его улыбка стала чуть шире.

– Вообще-то его зовут Эрл Сэндерсон. Неплохой парень.

Как ни странно, это имя было мне знакомо.

– Тот самый Сэндерсон, что играл за «Рутгерс»? Первоклассный спортсмен.

Мистер Холмс, похоже, поразился – наверное, спорт его не очень интересовал.

– О, – сказал он. – Думаю, вам предстоит узнать его несколько с другой стороны.

* * *

Эрл Сэндерсон-младший родился в кругу, совершенно отличном от моего, – в Гарлеме, Нью-Йорк. Он был на одиннадцать лет меня старше, и я, пожалуй, так до него и не дорос.

Эрл-старший служил проводником на железной дороге – обладатель хороших мозгов, выучившийся всему самостоятельно, горячий поклонник Фредерика Дугласса[14] и Дюбуа[15]. Он был одним из основателей движения «Ниагара», которое впоследствии переросло в Национальную ассоциацию содействия прогрессу цветного населения, и одним из последних вступил в «Братство проводников спальных вагонов». В бурлящем Гарлеме того времени он чувствовал себя как рыба в воде.

Эрл-младший в юности подавал большие надежды, и его отец советовал сыну не растратить этот капитал. В школе парень добился исключительных успехов в учении и спорте, а когда в тысяча девятьсот тридцатом следом за Полем Робсоном[16] поступил в «Рутгерс», то несколько университетов сразу предложили ему стипендии.

На втором курсе колледжа он вступил в коммунистическую партию. Позже, когда я узнал его получше, он дал мне понять, что это был единственный разумный выход.

– Великая депрессия только набирала обороты, – говорил он. – Копы отстреливали организаторов профсоюзов по всей стране, а белые нюхнули, каково быть такими же бедняками, как и цветные. Из России в то время приходили кинохроники о фабриках, работающих на полную мощность, а здесь, в Штатах, все фабрики позакрывались, а рабочие голодали. Я считал, что революция – лишь дело времени. Коммунисты были единственными в профсоюзах, кто боролся за равенство. У них был лозунг «Черные и белые за общее дело», и он казался мне справедливым. Им было плевать, какого цвета у тебя кожа, – они смотрели тебе в глаза и называли товарищем. И это было здорово.

В тридцать первом у него были причины, чтобы вступить в компартию. Позже все эти причины обернулись против нас.

Я не знаю точно, почему Эрл Сэндерсон женился на Лилиан, но хорошо понимаю, почему девчонка столько лет бегала за Эрлом.

Лилиан Эббот познакомилась с Эрлом, когда он был в предпоследнем классе школы. С их первой встречи она проводила с ним каждую свободную минуту. Покупала у него газеты, тратила свои карманные деньги на билеты в театры, посещала радикальные митинги, болела за него на спортивных соревнованиях. В компартию она вступила через месяц после него. А спустя несколько недель после того, как он, получив диплом, покинул «Рутгерс», они поженились.

– Я просто не оставила Эрлу другого выбора, – говорила она. – Единственный способ заставить меня молчать обо всем этом – жениться на мне.

Разумеется, ни один из них не понимал, во что ввязывается. Эрла занимали дела куда более важные, чем он сам, революция, которая, как он считал, была неминуема; к тому же, возможно, он думал, что Лилиан заслуживает немного счастья в это нелегкое время. Его «да» ничего ему не стоило.

Два месяца спустя после свадьбы Эрл сел на пароход, отплывающий в Советский Союз, и на год отправился в университет имени Ленина учиться быть настоящим деятелем Коминтерна. Лилиан осталась дома, работала в лавке своей матери и прилежно ходила на заседания партии, которые в отсутствие Эрла несколько утратили для нее свой интерес. Так она училась, хотя и без особого энтузиазма, быть женой революционера.

Проведя год в России, Эрл отправился в Колумбийский университет обучаться юриспруденции. Лилиан содержала его, пока он не получил диплом и не устроился на работу адвокатом у Азы Филипа Рэндольфа[17] в «Братстве проводников спальных вагонов» – одном из самых радикальных профсоюзов Америки. Эрл-старший, должно быть, очень им гордился.

Великая депрессия пошла на спад, и приверженность Эрла компартии ослабла – возможно, революция все-таки не была столь уж неизбежна. Стачка рабочих «Дженерал моторс» заставила правительство пойти на уступки Конгрессу производственных профсоюзов – пока Эрл в России учился быть революционером. В тысяча девятьсот тридцать восьмом Братство добилось признания «Пульман компани», и Рэндольф наконец начал выплачивать Эрлу жалованье – все эти годы он работал бесплатно. Профсоюз и Рэндольф занимали почти все время Эрла, и на митинги его почти не оставалось.

Когда Советский Союз подписал пакт с Германией, Эрл со злости вышел из компартии. Соглашения с фашистами были не в его духе.

Эрл рассказал мне, что после Перл-Харбора, когда начался набор рабочей силы на оборонные заводы, для белых Депрессия закончилась, но из черных работу получили очень немногие. Чаша терпения Рэндольфа и его сторонников наконец переполнилась. Рэндольф пригрозил стачкой железнодорожников – прямо в разгар войны – в сочетании с маршем на Вашингтон. Франклин Делано Рузвельт послал своего миротворца, Арчибальда Холмса, выработать какое-то соглашение. Оно вылилось в Приказ президента за номером 8802, в котором правительственным подрядчикам запрещалось проводить дискриминацию по расовому признаку. То был один из поворотных моментов в истории гражданских прав – и один из величайших успехов за всю карьеру Эрла. Он всегда говорил об этом как об одном из самых важных своих достижений.

На следующей же после Приказа номер 8802 неделе призывная категория Эрла была изменена на 1-А[18]. Работа в профсоюзе железнодорожников не могла защитить его – правительство вознамерилось взять реванш.

Эрл решил пойти добровольцем в военно-воздушные силы, так как всегда мечтал о полетах. Для пилота он был староват, но до сих пор занимался спортом, поэтому его физическая форма позволила с легкостью пройти медкомиссию. На его личном деле значилось «РАФ» – «ранний антифашист»: так официально именовались те, кто был настолько ненадежен, чтобы не любить Гитлера еще до тысяча девятьсот сорок первого.

Его определили в 332-ю истребительную группу – подразделение, целиком состоявшее из чернокожих. Процесс отбора был настолько строгим, что в конце концов в 332-ю попали исключительно профессора, священники, доктора, адвокаты – и все эти незаурядные люди вдобавок демонстрировали задатки первоклассных пилотов. Поскольку ни одно авиационное соединение за океаном не желало принимать чернокожих пилотов, их группа многие месяцы оставалась в Таскеги, не имея никаких других занятий, кроме тренировочных полетов. Они налетали втрое больше любой обычной группы, и когда в конце концов летчиков все же перевели на базу в Италии, их группа, получившая название «Одинокие орлы», произвела эффект разорвавшейся бомбы.

На своих «сандерболтах» они летали над Германией и над Балканами и участвовали в самых сложных операциях. Истребители произвели свыше пятнадцати тысяч вылетов, и ни один – ни один! – сопровождаемый ими бомбардировщик не был сбит самолетами люфтваффе. Когда об этом стало известно, бомбовые подразделения начали просить, чтобы их самолеты сопровождали именно парни из 332-й группы.

Одним из лучших летчиков был Эрл Сэндерсон, который закончил войну с пятьюдесятью тремя «неподтвержденными» сбитыми самолетами противника. Неподтвержденным их число было потому, что учет не велся – из опасения, что у черных пилотов результаты могут оказаться лучше, чем у белых. А результат Эрла ставил его выше всех остальных американских пилотов, за исключением Джетбоя, который был еще одним сплошным исключением из множества правил.

В тот день, когда Джетбой погиб, Сэндерсон вернулся домой с работы, подхватив, по его мнению, сильный грипп. На следующее утро он проснулся черным тузом, приобретя способность летать, по-видимому, одним усилием воли и развивать скорость до пятисот миль в час. Тахион назвал это умение «проекционным телекинезом».

Эрл тоже оказался крепким орешком, хотя и не таким, как я: пули тоже отскакивали от него. Но артиллерийские снаряды могли его ранить; и я знал, что его страшит возможность столкнуться в воздухе с самолетом. Кроме того, он мог создать перед собой стену силы, нечто вроде распространяющейся ударной волны, которая сметала все на своем пути.

Прежде чем дать знать о себе миру, Эрл пару недель испытывал свои таланты, летая над городом. Когда он наконец показался на глаза людям, мистер Холмс был одним из первых, кто ему позвонил.

* * *

Я познакомился с Эрлом на следующий день после того, как мы с мистером Холмсом подписали контракт. К тому времени я уже переехал в одну из гостевых комнат в его квартире и получил запасной ключ.

Я узнал его сразу.

– Эрл Сэндерсон! – воскликнул я еще прежде, чем мистер Холмс успел представить нас друг другу, и пожал ему руку. – Очень много о вас читал, когда вы еще играли за «Рутгерс».

Эрл воспринял мои слова совершенно спокойно.

– У вас прекрасная память, – только и сказал он.

Мы расселись, и мистер Холмс официально объявил нам, чего он хочет от нас и от остальных, которых рассчитывал набрать позже. Эрлу не очень понравился термин «туз», означавший лицо, наделенное полезными способностями, – в противовес «джокеру», как называли тех, кого вирус обезобразил. Он боялся, что подобные термины приведут к возникновению среди тех, кто заразился дикой картой, классовой системы, и не хотел, чтобы мы очутились на верхушке новой социальной пирамиды. Мистер Холмс дал нашей команде официальное название – «Экзоты за демократию», или ЭЗД. Нам предстояло стать зримым олицетворением американских послевоенных идеалов, придать вес американской попытке перестроить Европу и Азию, продолжить борьбу против фашизма и нетерпимости. Короче говоря, Соединенные Штаты собирались создать Золотой век. А нам предстояло стать его символом.

Наши рекомендации